чувства, которое само по себе составляет потребность хорошей женской натуры? И эта любовь, при всей странной своеобразности, есть любовь довольно-таки сильная, способная доходить до жертвы последним куском и последней копейкой, до полного самоотвержения. Кто знает этих жалких, но хороших женщин, тот знает очень хорошо, что мы отнюдь не впадаем в идеализацию, говоря о них таким образом. Но среда мало-помалу заедает их вконец. Человеческие стороны сердца год от году притупляются все больше и больше, и вот, глядишь, через несколько лет девушка, когда-то добрая и любящая, перерождается в бессмысленное, забитое животное. Но можно сказать вполне утвердительно, что ни для той, ни для другой категории разврат сам по себе никогда не является целью; он только средство — для одних к веселой, беззаботной жизни и к полнейшему апатичному безделью; для других же — горький кусок хлеба, ибо часто, продавая себя, девушка поддерживает существование целой семьи, кормит какую-нибудь разбитую параличом старуху мать или отца или воспитывает малолетних сестер да братьев. Но мало кто из посторонних людей знает про это, так как ни одна из них не любит признаваться в причинах, побудивших ее ступить на тяжелое поприще. Они все как будто стыдятся признания в гнусной бедности своего семейства, и если уж выставляют какую-нибудь причину падения, то скорее решаются наклепать на самих себя, говоря, что так им лучше живется, чем сказать горькую правду.
Маша молчала, не высказываясь никому про то, что творится внутри ее сердца, а между тем жизнь в этой среде с каждым днем все более давила на нее своим гнетом. Ей сделалась противна каждая минута их общего существования. Каждое утро она с какою-то тоскою, доходящею до тошноты, томилась ожиданием этой противной, безобразной ночи, когда необходимо будет выставить себя напоказ. Но если ночь казалась страшной, то день был просто противно-гадок. Эти постоянно бродящие перед глазами растрепанные, немытые, полуодетые фигуры, с какой-то истасканной истомой и апатией во всех своих движениях, с бессмысленными глазами и с такою же вечно бессмысленною, вечно циническою, наглою речью; это собачье валяние их по всем диванам и кроватям с папиросным окурком в зубах, междоусобная брань да ругань да счеты под аккомпанемент громкой протяжной зевоты и какой-нибудь пошлой песенки, — все это казалось ей столь противным, что просто на свет глядеть не хотелось. Неисходная, тупая тоска и гнетущая скука в течение целого дня неподвижно стояли, казалось, в самом воздухе веселого дома. Ни одного живого движения, ни одного живого слова. Одна только пошлость безмерная да истощение гнилой апатии. Это не жизнь, а прозябание, в котором нет ни вчера, ни сегодня, ни завтра, нет никаких интересов, никаких надежд и радостей — словом, ничего, так-таки решительно ничего нет, кроме названной уже апатии да пошлости с давящею над ними безмерною пустотою. Безобразный, полусонный день и безобразная, бессонная ночь среди цинических оргий. Существование этих женщин казалось Маше похожим на существование околевающих полусонных мух, вяло ползающих осенью между стеклами двойной рамы. И эта скучная жизнь порою разнообразилась только какою-нибудь тиранической выходкой деспотки-тетеньки, которая всегда находила себя вправе приступать к собственноручной расправе с неугодившей ей девушкой посредством пощечины или ухвата. Тогда подымался в доме визг и вой — и голос тетеньки, словно кряканье целого утиного стада, всевластно проносился из конца в конец по всем комнатам. Экономка состояла при ней главною наушницей, и довольно было шепнуть ей какую-нибудь сплетню про какое-нибудь неосторожно сказанное, резкое слово насчет тетеньки, чтобы тетенька пустила в ход свои руки, безнаказанно колотя этих несчастных по щекам и, в виде особого наказания, выдерживая виновную по нескольку часов под замком в темном, холодном чуланчике. И такое поведение казалось настолько законным и естественным, и настолько все к нему успели уже привыкнуть, что тетенька решительно ни с чьей стороны не встречала себе даже малейшего протеста. Это было совершенно в порядке вещей, потому что «так везде водится».
Одна только Маша, по непривычке к новости своего положения, испытав однажды на себе тяжесть хозяйкиной руки, вздумала было ответить ей тем же и поплатилась жестоко за свой невоздержный порыв. Тетенька, вместе с экономкою, избили ее в четыре руки, и когда девушка хотела бежать от них, то была удержана силой. Ей представили собственную ее расписку в четырехстах рублях, «заплати — и хоть на все четыре стороны!» Три четверти зарабатываемых ею денег тетенька по праву брала себе, остальною четвертью Маша уплачивала свой долг; но акула умела каким-то ловким манером подводить итоги так, что та всегда оставалась ей должна не менее первоначальной суммы. И Маша наконец поняла, что эта злосчастная расписка есть несокрушимый узаконенный акт ее вечного рабства, кабала на ее личность. Она поняла наконец, что отсюда уже не вырвешься, что исхода нет никакого — и… на всех и все махнула рукой.
У нее еще раньше этого времени начала побаливать грудь, но девушка не обращала на это никакого внимания, пока наконец, после одной бессонной ночи, откашлянувшись в платок, заметила на нем алые следы свежей крови.
— А!.. чахотка! Наконец-то!.. Слава тебе Господи! — с радостью перекрестилась она. Это была ее первая и самая искренняя радость в веселом доме.
Она решилась скрывать и молчать о своей болезни.
XXII
ПРОМЕЖ ЧЕТЫРЕХ ГЛАЗ
В тот вечер, когда толстая хозяйка в первый раз самолично вывела разодетую и декольтированную Машу в освещенную залу, где уже блыкались из угла в угол столь же декольтированные и разодетые обитательницы веселого дома, девушка неожиданно смутилась и страшно сконфузилась.
Глаза ее нечаянно встретились вдруг с другими глазами, тихими и честными, которые грустно и кротко смотрели на нее из-за рояльного пюпитра.
И вдруг в этих старческих глазах сверкнуло изумление, как словно бы они признали в только что введенной девушке нечто знакомое.
Это были глаза Германа Типпнера.
— Ach! Armes Kind! Und du auch hier!.. Noch ein neuer Tod![507] — с крушащею болью в сердце прошептал старик, не сводя изумленных глаз со смущенно поникшей Машиной головки.
Они оба тотчас же узнали друг друга.
Маше было стыдно перед стариком — старику неловко перед Машей.
Она чутко домекнулась, что это грустно-изумленное выражение во взгляде тапера относится именно к ней; а тот, в свою очередь, точно так же понял, что конфузливое смущение девушки отчасти вызвано неожиданною встречею с его глазами! Поэтому оба они в течение целого вечера старались как-то не замечать друг друга.
И тотчас же мягкую душу Типпнера начали разбирать