разные смущающие сомнения — как бы, мол, через болтовню этой Маши не дошел от кого-нибудь до его дочерей слух о том, что он, Типпнер, зарабатывает им кусок хлеба ремеслом тапера в веселом доме. Он это так тщательно скрывал, так сердечно хотелось ему, чтобы дочери никогда не узнали о самом поприще его ремесла. Потом стали смущать и еще более горькие думы, когда вспомнилось, что эта самая Маша жила в Спицыном углу такою скромною, честною девушкой. Он знал, как упорно и настойчиво искала она себе работы, как целые ночи проводила над шитьем заказанного белья, как, не далее нескольких суток до этого вечера, отказалась от выгодного предложения Сашеньки-матушки (Домна Родионовна обо всем болтала вслух в своей квартире, не стесняясь ничьим присутствием), и где же вдруг очутилась эта самая Маша!.. И промелькнули в голове старика два яркие образа его собственных дочерей, промелькнули, разодетые и декольтированные точно так же, как и эта Маша, и в этой самой освещенной зале, и он, как дикая лошадь, тряхнул своею седокудрою гривой, словно хотел отогнать эту черную, непрошеную мысль, которая железным молотком стиснула его сердце.
«Это все соседка!.. Alles diese Priachina! Das ist alles ihr Werk»[508], — безошибочно угадал старик, невольно как-то ощущая в душе омерзение и презрительную ненависть к этой женщине.
И с тех пор каждый вечер и каждую ночь встречался он с Машей в этой зале; но ни тот ни другая не решались подойти друг к другу и перекинуться словом. Обоим казалось оно почему-то неловким, хотя Маша и понимала каким-то инстинктом, что если кто и может во всем веселом доме отнестись к ней на сколько-нибудь сочувственно, то разве один только тапер Герман Типпнер. Оно так и было в сущности, а между тем оба продолжали чуждаться друг друга, как будто два совершенно посторонних, незнакомых человека.
XXIII
ЛИСЬИ РЕЧИ, ДА ВОЛЧЬИ ЗУБЫ
Спустя два-три месяца стали замечать обитатели веселого дома, что старому таперу день ото дня становится не по себе, что кряхтит старик и силится перемочь какой-то недуг, донимающий его дряхлое тело. И как-то странно, в самом деле, было видеть эту высокую, худощавую фигуру, с бледным, болезненным лицом, среди залы веселого дома, за рояльным пюпитром. Теперь уже, в минуты антрактов, старик не откидывался на спинку стула и не глядел, сложив на груди руки, своим добрым и грустно-тихим взором на мелькавшие перед его глазами пары. Теперь он как-то ежился и корчился от лихорадочной дрожи, которую старался по возможности скрыть перед посторонними глазами, и в изнеможении опускал на грудь свою голову с бессильно закрытыми веками. На этом лице были написаны болезнь и внутреннее страдание. Когда подходили к нему с изъявлением желания польки или кадрили, старик, очнувшись от забытья, болезненно вздрагивал и худощаво-длинными, дрожащими и холодными пальцами начинал разыгрывать веселый танец.
А под утро придет, бывало, Типпнер домой и, боясь скрипнуть дверью, чтобы не разбудить дочерей, на цыпочках прокрадывается в свою комнату. Тихо разденется себе и ляжет и лихорадочно дрогнет под тощенькой байкой, задерживая невольно вырывавшиеся стоны, лишь бы не потревожить сна девушек и, главное, лишь бы не догадались они о его болезни.
Но недуг отца не скрылся от проницательных взглядов дочерей. Луиза ясно видела, что с ним в последнее время творится что-то нехорошее и наконец убедила его своими неотступными просьбами сходить вместе с нею к доктору за советом. Доктор спросил о роде его жизни. Луиза не скрыла, что он очень мало имеет сна и покоя, уходя каждую ночь играть на фортепиано, причем старик поспешил добавить: «То есть на балы и на вечеринки к чиновникам». Сын эскулапа нашел, что болезнь его является именно следствием такого рода жизни, и, назначив какое-то лекарство, предписал главнейшим образом покой и правильную жизнь, советуя хоть на время оставить игру на вечеринках.
— Ну, это он врет! — с неудовольствием пробурчал старик, выйдя с дочерью из докторской квартиры, — преувеличивает все! Es ist noch nicht so schlimm[509]. Просто простудился немножко… Это пройдет, а бессонные ночи мне в привычку! Nicht das ist die Ursache![510]
И в тот же самый вечер, несмотря на слезную просьбу дочерей, он снова ушел в веселый дом, потому что иначе на завтрашний день пришлось бы сидеть без дров и без обеда.
Герман Типпнер в глубине души своей вполне соглашался с доктором, но видел всю трагически роковую невозможность исполнить данное ему предписание, ибо в его промысле на первый план выступал все тот же проклятый вопрос хлеба для трех голодных желудков.
В этот вечер Луиза, тщательно укутав шею старика гарусным шарфом, с горькими слезами на глазах, проводила его до двери.
Сашенька-матушка, сидевшая в это время у Домны Родионовны, заметила слезы девушки.
— Мамзель Луиза, о чем вы это? — участливо загородила она ей дорогу, ставши в дверях, когда та возвращалась из кухни в свою комнату.
— Ах, уж не спрашивайте! — утирая глаза, кручинно проговорила девушка. — Опять ушел вот!.. Доктор запретил… совсем болен ведь… Ни слезы, ни просьбы не удержали!..
Пряхина, с сожалением поцмокав языком, сочувственно покачала головою.
— Да скажите вы мне на милость, куда же это он все ходит-то? — спросила она. — Ведь каждый вечер в аккурат не бывает дома.
— Играет, деньги зарабатывает. Да, Господи! Я бы… я не знаю, на что бы решилась, лишь бы только избавить его от этого! — с сильным душевным порывом прорыдала Луиза. — Ведь у меня все сердце за него выболело!.. Ведь он никаких резонов слушать не хочет!
— Ну, полно, милая вы моя, не плачьте! — нежно дотронулась до ее плеча Пахомовна. — Слезами горю не поможешь, а надо бы и в сам-деле взяться за ум вам да подумать хорошенько, нельзя ли старичку облегченье какое сделать? Ведь и в сам-деле, дряхлый он человек, и без того не сегодня-завтра, гляди, помрет, а эдакая жисть ничего что окромя одной болезни не прибавит. Вам бы, голубушка, как есть вы хорошая дочка, понежить да похолить его старость, а то что и в сам-деле мается, мается бедняк, словно батрак какой. Ведь он — родитель очень до вас нежный и человек-то взаправду хороший. Пожалеть-то его дочерям бы и Бог велел.
Эти речи тысячью острых булавок кололи сердце молодой девушки. Она чувствовала правдивый укор в словах Пахомовны, которая только, казалось, будто брешет себе словно невзначай, по простоте да по доброте сердечной, сдуру.
Девушка села на стул и