окрестность, стараясь в зданиях отыскать тот отсвет теплоты, которого не находил в лицах. Мелькали вывески со словами «iдальня» и «одяг», раздражая притворной понятностью: сходством человека и обезьяны, какое можно найти в украинском и русском языках, сходством, которое лишь подчеркивает различие и никогда не потерпит воссоединения, потому что каждый из двух будет вечно настаивать на вторичности дарвиновской сущности другого. Иногда на стенах домов, похожих в свете шикарного осеннего солнца на прокисшие или, наоборот, пережаренные торты, всплывала афиша с единственным знакомым мне в этом городе лицом: великого Дюка с золотой трубой. Афиша была трехэтажная: по-русски, по-украински и по-английски, с тройной настойчивостью призывая к тому, что уже прошло и лишь теребило память блаженным звоном, несбыточным вдвойне оттого, что заглушался в конечном счете хрустом костей и милицейскими трелями. Заглянув в почтовое отделение, я попытался черкнуть открытку в Москву, употребляя тот или иной оборот, приходивший в голову на концерте, но в конце концов оставил эти попытки, разорвав на клочки открытку с видом.
Надо было как-то дотянуть до завтрашнего поезда, но в свою гостиницу-полуобщежитие, то бишь «гуртожиток», возвращаться было как философу Хоме Бруту в часовню с Вием: там командированные в майках с подтяжками, потребляя портвейн под бычок в томатном соусе, будут пялиться сонными глазами и отрыгивать: «Ты, товарищ, прикрыл бы форточку: сквозняк!» Перепугавшись свалки и дружинников, я сбежал по собственной воле со второй половины той свободы, о которой столько твердил. И притаившийся с детских лет пионер моей души задавал мне позорный вопрос: «Как ты посмотришь в лицо своим товарищам?» Из этой поездки не получилось анекдота для Москвы, который я стал сочинять еще на пути в Киев. Что мне было делать до утра в этом городе, с его iдальнями и одягом, с кинотеатром «Перемога», что означало «Победу», вокруг которой я и крутил уже третий виток, размышляя, не податься ли мне от безвыходности на фильм под названием «Помилка», что означало «Ошибку». Как ребенок, уронивший надкусанное яблоко в грязь, бежит к няньке с криком «Мама! Мама!», я твердил про себя: «В Москву! В Москву!», но рядом не было ни няни, ни мамы, а Москва слезам на расстоянии не верила. Я уже добрел до Подола, потому что мелькал Днепр при тихой погоде, и, заплутавшись в подоле переулков, стал прихрамывать стершейся пяткой. Каждый шаг как будто сотрясал этот завороженный город: с золотых деревьев над головой слетали со свистом перезревшие каштаны и с костяным стуком ударялись об асфальт, подскакивая вверх и резко в сторону, как будто целясь мне в спину. На какую перемогу способна вывезти эта крива швидкость? к какой смертельной помилке? В конце концов все эти высокие страдания перешли в тупые заботы пассажира дальнего следования на верхней полке: куда бы сесть?
С пересохшим от ходьбы горлом (гортань сохнет от ходьбы, как речь от разлуки), я шагнул по ступенькам в полуподвал подвернувшейся распивочной. Там было прохладно, пустовато, сумрачно, с кисловатым духом вина в разлив. Выпив залпом граненый стаканчик сухого хересу у обитого жестью прилавка, я утер губы и двинулся к выходу, когда заметил, что из полутемного угла меня подзывают покачиванием согнутого пальца: «Эй, балабуз, балабуз!» При всей непонятности и нелепости клички обращались явно ко мне, потому что никого больше, кроме подавальщицы, да и та удалилась за занавеску, в заведении не было. В углу примостились с бутылкой в руках два киевлянина. Оба были в торжественных не по обстоятельствам черных пиджаках и при галстуках, несколько растрепанных под воротниками потемневших от пота белых рубах. Судя по виду, они были то ли с похорон, то ли со свадьбы, то ли с партийного собрания, что, впрочем, все одно, едино и равно. Один говорил, что ему пора обратно в свою хату к своей жинке, и видно было, что говорил он это уже не в первый раз. Другой щедро плеснул хересу в мой стакан, и мы чокнулись.
«С Москвы? Москаль, значит. Выпьем! – говорил один. – Мы тоже из Москвы вертанулись. Большой город. Киевский вокзал. Разве в Москве такой херес достанешь?» – щурился он на стакан. Ему вторил товарищ: «Нету у них хереса», – тряс он головой. – Вымя, говорят, есть, а хереса нету. Тебя как, москаль, по вымени?» Не так уж они были просты, сколько нетрезвы.
«Зиновий», – назвал я себя осторожно. Когда они стали уточнять мое имя в четвертый раз, я, наученный своей трусостью, не выдержал: «Имя, между прочим, польское». Знают ли они, что полное имя Богдана Хмельницкого не просто Богдан, а Зиновий Богдан, то есть он Зиновий Хмельницкий, а Богдан – это прозвище. Мы родились с этим национальным героем в один день, и в честь Богдана Хмельницкого меня и назвали Зиновием мои родители-интернационалисты. Может быть, два киевлянина и не знали этих анкетных данных, потому что глядели на меня разинув рты. Я не учел, наверное, за какую Украину они ратуют – за самостийную или за ту, которую Хмельницкий продал русскому самодержавию? Мои собутыльники напирали на меня: каждый их жест мог обернуться или ударом стакана по голове, или приглашением еще раз чокнуться.
«Ты к своим иди, понял?»
«Куда?» – отступал я к двери.
«Ты иди, к своим иди». Был ли это совет или угроза? Что они имели в виду? Куда к своим? В Москву? Я выскочил наружу и, озираясь, зашагал по тротуару. Два киевлянина махали мне вслед руками: то ли угрожая, то ли указывая направление. Я пересек улицу и припустился вдоль каменной высокой ограды, свернул за угол, уперся в тупичок и остановился, не зная, куда дальше двигаться. Пустой тупик с нависающими золотыми кронами, припорошенными пылью, был, казалось, необитаем, ни одно окно не глядело на тебя, вымерший отросток города, слепая кишка. Каблук впивался в стершуюся пятку железной хваткой; на улицу, где размахивали руками два самостийца в черных пиджаках, я не желал возвращаться. Паника заструилась потом за воротник рубашки, как всегда бывает, когда предстоит стучаться в чужую дверь: я приблизился к железным, выкрашенным пыльной краской воротам, стараясь обнаружить какой-нибудь проходной двор, чтобы выбраться из тупика. Шелохнулся воздух, и тут же, снова расстреливая меня, с цоканьем посыпались на асфальт каштаны. Я прижался лбом к металлу ворот, как будто защищаясь от этого злого и бессильного града, и, пережидая цоканье и чирканье лопающихся на лету каштанов за спиной, я невольно вжимался ладонью в выпуклый орнамент дутого металла, водя по его острым углам. И тут почувствовал, что проваливаюсь: часть ворот, в которую я вжимался, раскрылась, оказавшись калиткой; ввалившись в пустоту двора, я еле удержался на ногах,