черный берет и соблюдать субботу.
Заочно боготворимый как молитва, гимн и классика, великий Дюк в натуре показался мне вначале дешевым паяцем, и вообще, что это такое? гаерничает, узенькие брючки, пшик, кривлянье и гримасы. Но был он фамильярен как хорошо дисциплинированный клоун, чья непременная обязанность быть фамильярным с публикой; вся эта свобода импровизации, весь этот джаз без опостылевшего нотного стана были видимостью – было ясно: возьми тромбон не ту ноту, его тут же вдарят по башке барабанной палочкой и обрежут смычком. И если мой приятель был прав насчет потерянной родины и обретенного джаза, то и религия, и судьба тоже оборачивались хорошо дисциплинированной клоунадой: истина для публики, со стороны, кажется цирковым фокусом с черным цилиндром; только сам клоун знает, что трюк – это закон, дисциплина, ловкость рук и никакого мошенства. Рассуждая постфактум, фокус и клоунада были произведены надо мной; но тогда я считал себя публикой и, глядя на головокружительного Дюка, завидовал самому себе, лицемерно сожалея о голодающем иудаизме; в этом не приспособленном для фокусов помещении, забитом милиционерами и разгоряченными женами партийных работников, с гипсовым бюстом макабрического фантаста, сотрясающимся в вестибюле, великий дирижер демонстрировал чудеса акробатики. Чем больше подвластные ему каторжники-музыканты нагнетали звуками нервы, тем больше главный циркач делал вид, что ничего страшного не происходит, устраивая при этом спектакль из ничего, извлекая звуки, как фокусник извлекает водопад лент из пустого цилиндра. Рассеянно бродил по сцене и, как будто вспомнив старую шутку, доставал из дальнего угла трещотку, заводил ее задумчиво, как детскую заводилку, и она издавала иронический «трык» в мгновенно подоспевшую со стороны паузу; или расхаживал кругами, крутя в руках обыкновенную консервную банку с камешками, и эти камешки шуршали галькой прибоя, мирно и привольно среди орудийного грохота. Пока ударник с контрабасом доводили себя и нас до инфаркта, мечась в клетке из четырех нот, он присаживался на корточки и начинал постукивать по двум барабанам, как человек в ресторане постукивает по столу в ожидании официанта.
Но вот музыка менялась: знаменитый солист-трубач брал в руки золотую трубу, вжимался в нее губами, и вдруг щеки у него раздувались до ушей двумя воздушными шарами, и на этих дирижаблях он начинал свое парение с видом как будто слегка обиженным морщинами на лбу.
Труба торчит, как гигантская папироса, и размашистый звук как приветственный взмах рукой, свысока и издалека: мол, все будет хорошо, если делать вид, что все в порядке, и позволить себе иногда поворчать и даже расплакаться. В середине получасового нагромождения этих проникновенных обращений он вдруг наткнулся на нечто, с чем, казалось бы, никогда не встречался, и непонятно, как он выберется из запутанной переклички с самим собой, переклички, куда загнал себя собственными остроумными репликами, вынужденный сам изобретать не менее остроумные ответы и, раздувая щеки, каждую усмешку в верхнем регистре парировать печальной иронией в регистре нижнем; запнувшись, он остановился и, не поднимая, как бы от стыда, глаз, отнял от губ трубку, вытер пот со лба и, окончательно сдавшись, проурчал в микрофон: «Меня поймут только евреи: египетская работка!» – и, выждав мгновение, завершал эту заранее отрепетированную неудачу финальным ржанием трубы, от которого зал взвился в ответ свистом ветеранов джаза и аплодисментами простаков, не ведающих, что восторг в джазе выражается не хлопаньем в ладоши, а топаньем ног. Но ни ветераны, ни простаки не разобрали, что он, собственно, проурчал и паузе, эти американские «йа-йэ, тыр-пыр»; я же, зная эту реплику, которую он привык говорить в библейских штатах, по пластинкам, предвкушал, как буду лихо пересказывать в Москве эту сногсшибательную для киевской публики и непонятную ей жалобу американского негра. Впоследствии, когда мои киевские фантасмагории закончились, я вспоминал эту реплику в тишине присмиревшего зала как первый невнятный тогда намек на то, чему вскоре предстояло разыграться на всю катушку. А тогда, на концерте, я лишь заметил, что человек в штатском, дежуривший в проходе, наклонился под гром аплодисментов к менту и зашептал ему на ухо, отчего мильтон покраснел и нахмурился. Но инициатива положить конец провокационным изъявлениям поступила, ко всеобщей неожиданности, прямо снизу, от разгоряченных масс: вместе с объявлением перерыва билетерша вышла в проход с пачкой программок на продажу. Это и было роковой ошибкой, и не помог даже рядом стоящий мильтон: за программкой с фотографией началось столпотворение, каждый стремился заполучить ощутимое свидетельство своего присутствия в потустороннем мире неведомой дотоле свободы. Сначала на билетершу с заветными программками ринулась толпа снизу, из зала. Те, кто не мог прорваться, стал забегать через другой проход в фойе и из фойе давили сверху по лестнице, ведущей вниз; подсолнухи лысин мешались с подсолнухами на бюстах. С отчаянием я наблюдал, как рушатся с рядами кресел последние надежды дослушать великую музыку; эти люди воспринимали свободу буквально: они считали, что участие в фокусе доступно каждому и золотая труба на программке должна стать всеобщим достоянием, если ее пение зовет ко всеобщей любви. Замелькали распахнутые воротнички дружинников. Я был одним из первых, кто понял, что делибаш уже на пике, а казак без головы и самое время уносить отсюда ноги, пока их тебе не переломали: из прохода доносился хруст кресел и чресел, а на площади перед стадионом рычали милицейские машины. Но я в джазе предпочитаю паузы.
Обыкновенный городской шум после недавнего грохота в ушах показался именно такой прекрасной паузой. Но ненадолго. Взвинченный и ошалевший, я постоял на площади и потом бездумно свернул на одну из боковых улиц, увлеченный главным образом автодорожным знаком, звучавшим для моего уха анекдотически: «Крива. Швидкiсть». На лица я старался не смотреть, чувствуя себя вышвырнутым взашей по собственной воле. Попав на концерт прямо с поезда, я все еще продолжал ощущать себя на вокзале, и везде мерещились мне въедливые запахи вареной колбасы с чесноком и крутых яиц, вечного аккомпанемента вокзальной жизни. С той же неизбежностью воспринимались мной как вокзальная публика лица встречных прохожих. «Мешочники», – щурился я на них мельком, спеша неизвестно куда, пока не догадался, что я ведь не в Москве, а в Киеве, что знакомых милых лиц не встретишь и что вокруг не вокзальная публика, а просто рожи, которые и мерещились писателю этих мест Гоголю. Ему, правда, вся Россия мерещилась рожею; но ведь я не Гоголь, и меня от рож города-Вия потянуло обратно в Москву. Кого я подразумевал под знакомыми лицами, трудно сказать; думаю, сгодился бы любой, кто отозвался бы взглядом как свой. Я искал в Киеве дядьку, а видел кругом только бузину в огороде. С раздражением я озирался на