обиженных при дележе нет — вот это хорошо, и с этим я соглашаюсь; но это стеснительно, сурово, а без этой суровости можно обойтись. Когда я вместо того скажу «справедливость», этим я допускаю полнейшее разнообразие жизненной обстановки людей и их житейских привычек; одного желаю, чтобы разнообразие обусловливалось не правами рождения, не насилиями, не случайностями — нет; разнообразие должно обусловливаться нашими понятиями о справедливости. Наше разнообразие, в конце концов, окажется тем же равенством; только вид этого равенства будет другой, более привлекательный; и к нашему равенству — разнообразию мы придем своею дорогою; идти через казарму — нет никакой надобности.
Я ответил Климкевичу приблизительно так:
— У нас, русских, есть поговорка: из песни слова не выкинешь. Тройственная формула, которою вы желали бы немножко исправить, зародилась, как вы знаете, у французов и от них распространилась, можно сказать, по всему свету. В составе каждого народа существует большее или меньшее число людей, которые сроднились с этою формулой. Она сделалась мировым знаменем, святынею. Оставим знания неприкосновенным, не будем спорить о словах. Будем лучше стараться, чтобы понятия, выражаемые этими тремя словами, внедрялись бы в жизнь сильнее и сильнее и приближали бы нас к тому строю, который мы считаем справедливым и потому желательным.
Климкевич ответил привычным для него словом «амен», т[о] е[сть] по русский «аминь».
Я упомянул, что некоторые обитатели нашей тюрьмы советовали Климкевичу сторониться от меня подальше. Один из этих старозаветных людей сказал при каком-то споре Новаковскому (или, может быть, кому-нибудь другому из бывшых киевских студентов), что этого москаля (то есть меня) следовало бы прямо так повесить. Новаковский (или кто-то другой из числа русинов) ответил ему:
— В этой тюрьме найдется человек двадцать таких, которые не дали бы вам дотронуться до этого москаля; и если вы захотели бы непременно повесить его, то вам пришлось бы повесить сначала этих двадцать, а он был бы уже двадцать первым.
Я очень склонен думать, что враждебные по отношению ко мне слова, сказанные старозаветными людьми Климкевичу и Новаковскому, представляли собою просто манеру говорить, усвоенную довольно многими из поляков: по мнению этих довольно многих, поляк, особенно поляк, находящийся в политической ссылке, непременно должен говорить о москале враждебно, о всяком москале; ну а в глубине души, конечно, сам говорящий сознает, что бывают иногда между москалями довольно хорошие люди. Если бы говорившие обо мне враждебно считали бы меня действительно скверным человеком, от которого действительно надо избавиться какими-нибудь способами — они нашли бы возможность делать мне разные мелкие неприятности, и этим путем отравили бы мне жизнь, принудили бы меня просить комендантское управление о перемещении в другую тюрьму. Но я никаких неприятностей ни от кого не испытывал.
Прибавлю несколько слов о Климкевиче. В 1866 году начальство сочло нужным поместить всех ксендзов в одной тюрьме, именно в этом самом Акатуе. Мне говорили, что Климкевича прочие ксендзы не любят за его начитанность и за подозреваемое ими вольнодумство, хотя никаких доказательств религиозного вольнодумства с его стороны не было; среди этого сонма почтенных священнослужителей его жизнь была, надо думать, не особенно сладка. Осенью 1867 года все ксендзы были перевезены из Акатуя в Тунку, селение Иркутской губернии, и акатуйская тюрьма была упразднена; о дальнейшей службе Климкевича ничего не знаю.
9
Летом 1865 года в акатуйскую тюрьму был привезен Хохряков[213] (имени и отчества не помню). До ареста он был, как и я, студентом Медико-хирургической академии, в которую поступил годом или двумя раньше меня. Я не раз видел его в коридорах академии во время промежутков между лекциями; изредка случалось и разговаривать с ним во время студенческих сходок. От некоторых товарищей я слышал, что он принадлежит к студенческому кружку, поддерживающему правильное, систематическое общение с десятком или, может быть, с двумя десятками молодых людей из числа фабричных рабочих. О времени и обстоятельствах его ареста ничего не моту припомнить. Мои товарищи студенты говорили мне в Петербурге понаслышке, и Хохряков подтвердил в Акатуе, что старания упомянутого студенческого кружка помочь фабричной рабочей молодежи в ее стремлении к свету имели очень заметный успех: эти рабочие стали интересоваться вопросами политики и политической экономии, стали читать лондонские издания Герцена и подпольные листки, появлявшиеся в России; по поводу прочитанного возникали недоумения, вопросы, рассуждения, споры. Мне кажется, этот кружок, по справедливости, может считаться зародышем российской рабочей партии. Из числа студентов, прикосновенных к этому кружку, жандармские сети уловили одного только Хохрякова; он был приговорен к ссылке в каторжные работы на небольшой срок, года на два или на три; его поместили в Петровском Заводе (Забайкальской области), том самом, где в свое время содержались декабристы; когда начальство сочло нужным упразднить тюрьму Петровского Завода, Хохряков был отправлен оттуда в Акатуй.
С того времени, как я видел его в Петербурге, прошло около двух с половиною лет; за это время его наружность изменилась очень мало, и я узнал его с первого взгляда. Ему было на вид лет двадцать шесть или двадцать семь. Разговаривая с ним о разных разностях, я упомянул о здешних фехтовальных состязаниях; он сказал мне:
— Конечно, владеть рапирою, саблею и тому подобным оружием — было не вредное, но для нас, русских, гораздо целесообразнее научиться владеть другим оружием — простою деревянною дубинкою, т[о] е[сть] толстою палкою. Это оружие тем хорошо, что его можно добыть всегда, везде, в каком удобно количестве; и, кроме того, всегда можно иметь при себе, не возбуждая подозрений. А вот, посмотрите, как можно действовать этим простецким оружием.
Он сделал несколько быстрых и легких скачков, то почти приседая к земле, то значительно подпрыгивая; при этом он быстро описывал своею толстою, суковатою палкой правильные, отчетливые круги над головой, то в правую сторону, то в левую.
При этих фехтовально-гимнастических упражнениях даже лицо Хохрякова как будто преобразилось, как-то посветлело, стало мягче, веселее. Обыкновенно же он имел вид человека сердитого, раздраженного, как будто у него или только что произошла жестокая перебранка с кем-нибудь, или сейчас произойдет. Такое выражение лица было у него в Петербурге. Какие причины раздражали его там, в Петербурге, я не знаю; здесь же, в Акатуе, он чаще всего высказывал негодование по адресу Обручева[214], сосланного в Сибирь в 1862 году за распространение листка под заглавием «Великорусе» и находившегося в Петровском Заводе то ли одновременно с Хохряковым, то ли немного раньше его. Хохряков сердился на Обручева за то, что тот по отношению к другим ссыльным держался, так сказать, особняком, и,