Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда ему нездоровилось или не спалось, он забирался к нам в койку и пристраивался посередке. А когда он умер, его местечко в койке так и осталось свободным. Укладываясь ночью спасть, мы с Рафаэлом соприкасались либо ногами, царапая друг дружку ногтями, точно ножи, свободно болтающиеся в ящике стола, либо головами, глядя друг на дружку и не говоря ни слова. Рафаэл наотрез отказывался занимать это местечко, потому как это означало бы, что наш медвежонок уже никогда не вернется. Иной раз ночью я видела, как его рука тянется туда и гладит пустоту. Потом она резко отдергивается, точно лапа у черепахи, когда прячется под панцирь… и каждое утро Рафаэл просыпался разбитый, с тяжелыми складками вокруг глаз, как у черепахи, прожившей долгую-долгую жизнь. И глаза его медленно моргали, и мои тоже.
Горе все равно что болезнь. Мы ходили, обсыпанные оспой, нас трясло и корежило, точно в лихоманке. Она пожирала нас, как прорва личинок мясных мух, кусала, как тьма вшей, – мы чесались как сумасшедшие. В конце концов мы иссохли, как сверчки, и обессилели, как дряхлые собаки.
Жизнь наша совсем разладилась. Ящики в шкафу до конца не задвигались, стулья и столы расшатались, тарелки растрескались, ложки покрылись наростами засохшей пищи, одежда вся измызгалась и стала рваться… и мир кругом сделался совершенно чужим.
Миру-то вокруг от его смерти было ни тепло ни холодно. Неужели он так относится ко всем детишкам? Когда умирает дитя, некому передать землю по наследству, не с кем делить скудное добро… не остается ничего, что надо бы еще доделать, довыполнить, не остается и долгов, по которым нужно платить. Дитя – это солнышко, которое сияет в тени своих родителей, и, когда солнышко угасает, только тьма окружает родителей.
К чему быть матерью, если некого лелеять? Это все равно как цветок без бутона. В тот день, когда умер наш сынишка, я превратилась в голый стебель.
Если я за что и осерчала тогда на Рафаэла, так это за то, что он не поспешил домой засветло. Боялся. Но любая мать вправе знать сразу, когда умерло ее дитя. Ведь это преступление против материнства – позволять ей думать, пусть совсем недолго, что оно живо и здорово, хотя на самом деле это не так.
И тогда в твоей голове укореняется мысль: разве я теперь смогу что-то любить?
Стоит забыть о нем хоть на миг, как потом наступает острая боль. Рафаэл тогда закричал: «Милый мой мальчик!» – и рухнул как подкошенный. А после нас как будто охватило тихое, скрытое умопомешательство. Так-то вот. Рафаэл начал ходить задом наперед. Первый раз, когда я заметила, как он ходит так по дороге или в поле, я ничего такого не подумала. Решила, это у него ненадолго – может, загляделся на что походя. И той же ночью спросила, что это он себе удумал, зачем ходит задом наперед. А он сказал, что в тот день, когда вернулся в Тизелу, увидел человека – чужака, выходившего из деревни. Рафаэл сидел на задке телеги и держал на руках нашего медвежонка, завернутого в холстину. Чужак тот шел пешком, шел быстро – почти бегом, и шел задом наперед. Лицо у него, рассказывал Рафаэл, было очень печальное, искаженное от горя и муки. Он забыл про него – и вспомнил, только когда ему вдруг самому захотелось ходить таким же манером: так, говорил он, ему лучше всего удается совладать со своими чувствами. И вот он стал выходить таким манером из дому на свет божий. Он почти всегда разворачивался и шел дальше спиной вперед.
Я знала того человека. Он заезжал к нам – заходил в церковь. Странный такой – видать, городской, – грязный с ног до головы и насквозь больной. Отец Абран поговорил с ним, и потом он пустился бежать. Бросил колымагу, на которой приехал, – автомобиль, такого мы сроду не видывали. Обратный-то путь ждал его нелегкий, откуда бы он ни прибыл. А его автомобиль простоял посреди площади еще не одну неделю: никто не знал, что с ним делать. Потом как-то раз у нас объявился другой чужак – длинный такой, жилистый – и, не сказав ни слова, уехал на автомобиле куда-то. Народ еще долго обсуждал ту колымагу и возницу – судачил на все лады. Кто же это был такой: человек или ангел смерти? А мне было все равно, кто бы он ни был. Я ушла в воспоминания. Раньше нам и вспоминать-то особо было нечего. Да и к чему эти воспоминания, когда он все время мелькает у тебя перед глазами? Память – она как нечаянная радость. Со временем это все, что у тебя остается. И я старалась почаще вспоминать его. Старалась оживить воспоминания. Я как бы дергала куклу за нитки и приговаривала: «Ну вот же, вот, глядите, он живехонький!»
Рафаэл первым стал называть его медвежонком после того, как он умер. Рафаэл говорил, что он ушел в зимнюю спячку. «В конце концов он зашевелится и проснется, и будет голодный как волк», – приговаривал он с улыбкой, силясь увязать реальность – ведь у нашего сыночка спросонья и впрямь пробуждался волчий аппетит – с фантастическим предположением, что он когда-нибудь действительно вернется. Я тоже долго этим забавлялась – искала себе утешение.
Он у нас был как игрушечка. Так все говорили. Нежданный, негаданный – я-то грешным делом думала, что уж давно перевалила через детородный возраст, – он народился как будто невзначай. Мы глядели на него и все спрашивали друг дружку: «Ну что за дитя такое? И откуда только взялось?» Мы-то оба темноглазые и темноволосые – ну, как все португальцы, так ведь? У него же волосики были цвета пшеничного поля, а глазенки – синие-синие, как море. И как только такие глазенки оказались в его головушке? Может, в день его зачатия в Тизелу повеяло ветром с Атлантики и это как-то повлияло на его формирование? По моему разумению, семейное древо у нас не больно-то плодоносило, а когда наконец нашими стараниями дало плод, он оказался просто на загляденье… А как он любил смеяться! Его веселью не было конца, а доброта его не знала границ. Он был любимчиком всей деревни. Каждому хотелось потискать его, приголубить – и взрослым, и детворе. Столько любви втекало в эти синие глазенки. Он впитывал эту любовь и ее же изливал обратно, точно благодатное, щедрое облачко.
И вот однажды Рафаэл подался в Кова-да-Луа подсобить приятелю. Работы – на неделю, а плата – курам на смех. Взял он с собой и нашего пятилетнего мальчишечку. Для малыша это было бы настоящее приключение. А ему, Рафаэлу, какая-никакая подмога. Рафаэл точил косу об оселок – тогда-то все и случилось. Он вдруг остановился и прислушался. Кругом мертвая тишина. Он окликнул его. Потом обшарил всю ферму. Затем все вокруг. Так в конце концов он выбрался на дорогу и стал звать его по имени. И тут наткнулся на него… А как с другой ступней?
Вопрос звучит довольно неожиданно. Эузебью переводит взгляд на левую ступню трупа. Делает на пятке надрез. И снова наружу вытекает рвота.
– А если повыше? – спрашивает Мария Каштру.
Теперь он не колеблется. И делает скальпелем надрезы: на правой ноге в области большой берцовой кости – ближе к середине; на левом колене – между коленной чашечкой и медиальным мыщелком бедренной кости; на четырехглавых мышцах обоих бедер. Каждый надрез – длиной пять-шесть сантиметров, и всякий раз это сопровождается выделением рвоты, хотя из надрезов на бедрах, как он замечает, она вытекает под меньшим давлением. Затем он разрезает тазовый пояс – делает один длинный надрез прямо над лобковым бугорком. И растягивает кожу. Из-под нее выступает обильная рвотная масса. В верхней части надреза, у самой кромки, скальпель упирается во что-то твердое, но не плотное. Он присматривается. Там что-то тускло мерцает. Он отодвигает это лезвием чуть в сторону и поворачивает. Монета – пять эскудо, серебряная. Рядом еще монеты: несколько эскудо и сентаво – и все лежат плашмя поверх рвотной массы. Скудное состояние крестьянина.
Он останавливается. И думает – оставить монеты на месте или извлечь.
Мария Каштру нарушает его раздумья.
– Член, – говорит она.
Он берется за внушительных размеров член Рафаэла Каштру. На первый взгляд тело и головка выглядят совершенно нормально. Какие бы то ни было признаки фибропластической индурации, кондиломы, бовеноидного папулеза отсутствуют. Он решает сделать надрез вдоль пещеристого тела – вскрыть одну из двух удлиненных губчатых полостей, которые, заполняясь кровью, служат источником полового наслаждения. Он разрезает крайнюю плоть, обнажая головку. И снова скальпель натыкается на что-то твердое там, где ничего твердого быть не должно. Он откладывает скальпель в сторону. Удерживая кожу большими пальцами по обе стороны надреза, он надавливает на член с обратной стороны и легко извлекает твердое содержимое наружу. Оно выпирает двумя частями – деревянное, гладкое, круглое и с дырочками.
– О! – восклицает Мария Каштру. – Это ж его сладкозвучная флейта!
Две другие части крестьянской флейты скрыты во втором пещеристом теле. Будучи человеком последовательным и методичным, Эузебью собирает инструмент воедино. И передает старухе – она подносит его к своим губам. Тишину оглашает короткая трехнотная трель.
- Бродяга во Франции и Бельгии - Роберто Боланьо - Зарубежная современная проза
- Набросок к портрету Лало Куры - Роберто Боланьо - Зарубежная современная проза
- Бальная книжка - Роберто Боланьо - Зарубежная современная проза
- Бессмертники - Хлоя Бенджамин - Зарубежная современная проза
- Цена удачи - Элисон Винн Скотч - Зарубежная современная проза