на женщину, мне совсем не чужую?
— О чем вы?
— Ах, славный Авдий Маркович, вы мужчина, вы не так можете понять… Вот если бы Мария ваша Игнатьевна!
— Успокойтесь, Петр Тарасович: моя супруга уже выехала из Петербурга. Ради бога, не волнуйтесь: мы ведь ждем от вас обещанной лекции…
Петя закончил словами:
— Ничтожно мало, дамы и господа, сумел мой скудный язык выразить о величии древнего искусства. Думаю, что если мне удалось передать вам хоть сотую долю того восторга, какой я испытываю постоянно перед ликом шедевров, то моя лекция все же удалась… И прошу: не судите же меня строго, я не говорун!
Бережно сложил оттиски, завязал тесемки на фолианте. Как у Гобсека над золотом, тряслись его пухлые пальцы над благородными листами. Слушатели похлопали, Бобр зазвонил в колокольчик.
— Думается, — сказал, — и хочется верить, что, отблагодарив Петра Тарасовича за доставленное нам удовольствие, мы, как люди передовых воззрений, заострим преподанный здесь материал и обратим его к жестокой русской действительности… Как будет жаль, если все это великолепие, понятное только одним нам, дворянам и разумным… Господа, господа! — залился колокольчик в руке Бобра. — Удержите господина Смирнова, который пытается проникнуть в буфетную!
Толстого директора депо, обжору Ивана Ивановича Смирнова, с хохотом задержали, прося, чтобы высказался.
— А что сказать? Сразу видать, что господин Попов кучу денег на это угробил. Правы и вы, Авдий Маркович: только мы, дворяне, оценить можем. А вот как подпалят Россию с одного конца… Что еще сказать?
— Не дадим подпалить, — вдруг послышался голос. Бобр повернулся в сторону деповского машиниста:
— Ваше мнение, господин Хоржевский, будет особенно приятно для нас, как слово представителя русского пролетариата…
— Не дадим подпалить, — упрямо повторил Казимир, вставая. — Разве же у нас, рабочих, подымется рука на этакую красоту?
И сел. Петя бегающими глазками прощупывал людей. Его не волновала судьба лекции (бог с ней, он не оратор), но вот судьба гравюр… И мигал Петя от волнения чаще обычного, тряслись его толстые, никогда не работавшие руки. А на смену Казимиру встал прапорщик Женя Беллаш — молодой, языкастый.
— Жаль, — начал офицер, — что мой оппонент, господин Смирнов, все-таки улизнул в буфетную. Однако я отвечу и в его отсутствие… Столкнулись два противных мнения, — продолжал Беллаш. — И оба мнения исходили от моих уважаемых коллег по службе — от директора уренского депо и от машиниста уренского депо. Один из них — представитель утилитарного подхода к искусству. Другой, господин Хоржевский, — поклонник начала духовного… Но прежде я хотел бы слышать мнение нашего уважаемого лектора, господина Попова: как он сам относится к своим шедеврам?
— Как? — спросил Петя. — А… никак. Вот — красота, я пью ее, трепещу, благоговею. И… чего же еще надобно?
— Вы эстет, Петр Тарасович, — сказал ему Беллаш. — Но я претензий к вам не имею.
— Ради бога, — ответил Петя, — и не надо. Зачем вам это?
— Теперь я, — продолжил Беллаш, — позволю себе вернуться к началу духовному, к началу моего старшего коллеги…
— Смирнова? — спросила акушерка Корево. — Так он в буфетной!
— Нет, Галина Федоровна, старшим я назвал господина Хоржевского… А дело в том, господа, что нет культуры мужицкой, как нет и дворянской.
— Прошу прощения, Женя, — заметил Бобр, — наша любовь к народу не может быть подвергнута сомнениям. Мы все любим наш многострадальный русский народ, но… Все-таки о народе лучше говорить так: мы тебя любим, но доверять святая святых — наше искусство — не можем. К тому же мы современники именно дворянской культуры, содеянной столбовыми!
— Да, — в унисон подхватил Беллаш, — мы все знаем, что Толстой — граф, а Чайковский — дворянин. Но искусство-то их — общенародно! Так? Конечно, так…
Петя Попов вздохнул, отвернулся и стал смотреть в окно: подобные разговоры его не касались. «Да и к чему говорить? Надо трепетать. Надо благоговеть…»
— А вы, дорогой Женя, — напористо продолжал Бобр, — выходит, предлагаете нам классовое деление искусства?
И прапорщик рассмеялся:
— Что делать, коли так получается, Авдий Маркович?!
А вокруг шелестели платья дам, щелкали костные веера, слышалось:
— Ну, разве можно так рассуждать о святом искусстве?..
Гости потянулись к столу, где в торжественном сообществе блюд и бокалов уже восседал директор депо Смирнов — величественный, как бог Саваоф.
— А буженинка-то — хороша, язва! — И посмотрел, как напротив него присаживается Казимир. — С хреном надо ее, — буркнул…
Петя же пристроился в уголку тихим мышонком, клевал рюмочку за рюмочкой. Под локтем его лежал фолиант — не расставался. За этот последний год, что прожит в Уренске, бедный коллекционер почти уже спился — тихо и неслышно, без буянства. Никто бы не подумал про него такое! Только вот иногда, как сегодня, приоткрывалась его душа — навстречу людям, желавшим испить из того источника красоты, у которого он поселился навеки, — и трепещет теперь, благоговеет (между прочим, верно спиваясь)…
Одна из дам попыталась втянуть его в общий разговор.
— А вот Сергей Юльевич Витте… — начала она.
— Бог с ним, — ответил Петя. — Кому Витте, кому Дюрер!
И дама, обиженная, повернулась ко всему столу:
— А вот Сергей Юльевич, господа, все-таки уплывает в Америку — вести переговоры с японцами…
— Да, да, ужасно, — забеспокоился Бобр. — Такой срам! Неужто его величество, государь наш император, согласен на контрибуцию?
— Витте я хорошо знаю, — произнес Смирнов, перетягивая к себе на тарелку сочные золотистые ломти ветчины. — Витте за Одессой, вроде вас, господин Беллаш, шпалы укладывал. Потом на дистанции долго прозябал. Но вот — повезло человеку: сумел предсказать катастрофу царского поезда в Борках, и… Сами видите! А ну-ка, Авдий Маркович, вот кулебяки-то я еще