можно уже было связаться по радио и с Диксоном, и с Мурманском, и со станциями, врезанными в окоем берега по кромке Карского моря.
– Все, начинаем охорашиваться. Приводи в порядок оперенье! – скомандовал Суханов своей вахте, вырубил прожектор, упершийся плоским лучом в край ледового поля.
Замолкли двигатели. Сделалось тихо.
Только что все дрожало, бесновалось, кряхтели переборки, трясся пол, трясся потолок, девчонки, живущие в «деревне», вылетали от тряски из коек, молча забирались назад, засыпали без всякой ругани, понимая, что удел ледокола – всю жизнь трястись, давить крепкую железную кольчугу океана, досматривали свои розовые девчоночьи сны, мечтали о принцах и снова вылетали из постели, когда под днище судна попадала грузная голубая скала, крутили головами, соображая, что же это такое происходит, сон это или явь, вновь забирались назад… И вдруг все стихло.
Через несколько минут полой звонкой тишины проступили бытовые звуки, щемяще-близкие. Они вытаяли, словно льдинки, из общего грохота. Было слышно, как где-то капала, не перекрытая краном вода, голодно урчал, едва справляясь с самим собою, холодильник, потрескивал невыключенный приемник. В гальюне оглушающе громко прогрохотал смыв воды.
К утру широкая черная дорога, на тридцать метров врубившаяся в нетронутое поле, замерзнет, лед сделается таким же темным и недобрым, как вода, гладким, без единой застружины, на главную палубу наметет снег, – там уже повизгивал, курился, крутил белесое крошево ветер, поднимал столбами, уносил вверх, в небо, к солнцу. А солнце, сонное, тусклое, замутненное папиросной дымкой, оно едва будет светить, недоброе и далекое, – не верится даже, что это и есть солнце. Может, что-то другое, из еды, например, выброшенное с камбуза – окостеневший блин или старый засохший кусок сыра. Во время стоянки ледокола к судну приходят медведи, клянчат объедки, – надоедает им нерпа, вонючее, пахнущее рыбой мясо надо обязательно разнообразить, вот они и прикрепляются к камбузу.
Лед вокруг судна обрастет мусором, далеко в округе будут скакать, хлопать на ветру рваными краями выброшенные газеты, в снежные проплешины вмерзнут апельсиновые корки, куски хлеба, пустые бутылки из-под минеральной воды и раскуроченные консервные банки. Каждую стоянку можно опознать по таким вот следам.
– Тишь какая, – шепотом проговорил Суханов. Шепотом, а шепот прозвучал, как ему показалось, оглушающе громко. Человек привыкает к состоянию, к атмосфере, в которой он живет: если вокруг него грохот, он привыкает к грохоту, и тишина для него кажется неестественной, если же живет в тиши, то все наоборот – внезапный грохот придавит его, заставит опуститься на четвереньки.
Его должен был услышать помощник-штурман – белесый парень с выгоревшими светлыми бровями, но тот не услышал.
В прозрачной темени рубки могильной фосфорической зеленью светились приборы. Современное судно густо начинено приборами, его может водить даже школьник. Нажал на кнопку – тяжелый громоздкий корабль пошел, нажал на другую – спутниковая система «Магновокс» выдала тебе все данные: и точку, где находится судно, с точностью до пятидесяти метров, и наводку на порт назначения, и курс, проложенный набело, и градус – все это хорошо, здорово, но льды есть льды, человека во льдах ничто и никто не может заменить, никакая самая умная, самая сверхсовременная машина.
– Дыши глубже кислородом Карского моря, – громко сказал Суханов помощнику, но тот и этих слов не услышал – он совсем оглох от тишины. Суханов посмотрел на зеленый мигающий экран часов – время приближалось к нулю, предстояло сдавать вахту.
Вахты на ледоколе четырехчасовые – с нуля до четырех утра, с четырех до восьми, с восьми до двенадцати и так далее – снова до нуля. Когда мерцающие цифры электронного механизма покажут полночь – ноль-ноль часов, ноль-ноль минут, то целую минуту они будут жить в режиме ноля. Пока на экране не вызвездится цифра 1 – ноль-ноль часов, ноль-одна минута. Самое неприятное время для Суханова – эти вот ноли, в них живешь вне всего – такое впечатление, будто ты выпал из седла. Хорошо, когда есть еще секундный счет, третья пара цифр, но на их часах секундный счет почему-то не был.
Хоть и мощна начинка у атомного ледокола, и громоздки машины – семьдесят пять тысяч лошадей, а работается им нелегко. У каждой машины свой винт, весит винт в полном сборе шестьдесят тонн; если он летит во льдах – это беда. Люди на атомоходах тоже такие же, как и на других судах, может быть, только чуть пограмотнее, а в остальном они такие же. Уязвимые. Неверно, что человек на атомоходе должен иметь атомную закваску, сверхтвердую душу, – не-ет, она такая, как и у всех, так же чувствительна к боли и обиде, так же тоскует по берегу и любимой женщине, также ласкова к полярному зверю, знает, как тому нелегко живется в холоде и льдах.
Человек – это человек, где бы он ни жил, где бы ни работал, в библиотеке или на атомоходе, он везде одинаково чувствует боль, как одинаково чувствует и радость.
Ночью выпал снег, мелкий, льдистый, сыпучий, как крупа, забил выбоины во льду, сровнял все кругом. Он был свежее и светлее старого ноздреватого снега, иссосанного солнцем и истоптанного песцами. Свежий снег как бы подсвечивался изнутри чем-то слабым, могильным, далеким, долго на него смотреть было нельзя – слабели глаза, в горле першило, рот делался сухим, будто человек глотнул пыли, люди ходили вялыми, с заторможенными движениями и речью, сонными. Все время хотелось спать, дурман давил на виски, стискивал глотку, требовал: брось, человек, дела, ибо все, кроме сна, – суета сует.
В морозном дымном воздухе было мало кислорода, организм экономил свои силы, требовал, чтобы человек не суетился. Если же человек начинал суетиться, бегать, метаться бестолково, хвататься то за одно, то за другое – слабел на глазах, в ушах у него возникал далекий колокольный гуд, заполошное птичье тиликанье, перед глазами слоился недобрый красный дым, под сердцем что-то мертвело, и человек невольно хватался за грудь.
Все предметы вдруг теряли свою резкость, дрожали, таяли, будто были сотворены из какого-то непрочного, боящегося тепла материала – изображение на картине превращалось в ком перепутанных ниток, абрис иллюминатора троился, будто в корпус был вставлен не один иллюминатор, а целых три, стол и диван вязли в темной мягкой плоти ковра, постеленного на пол.
Картины на атомоходе висят в каждой каюте – очень земные, мягкие, ласкающие глаз пейзажи. В основном пейзажи. Не южные, которые бывают назойливы и слишком приедаются, а неброские, среднерусские – подмосковные, владимирские, горьковские, псковские. В сухановской каюте тоже висел пейзаж. Березы, свесившие свои длинные ветки к темному глазастому омутцу, через воду перекинут хлипкий прямой мосток, противоположный бок омутца курился нежным сиреневым дымом, просачивающимся сквозь неподвижную зелень кустов и