видение. И только.
Никакими словами и доводами убедить этих троих в том, что Штраус не ушёл от Польди, я не смогла. Они стояли на своём.
– Вот вы про любовь Штрауса толкуете. А сами-то в неё верите?
Поезд подошёл к Оренбургу. Чей-то незнакомый голос прокричал:
– Есть здесь Петкевич? Где Петкевич? Получите телеграмму!
Телеграмма была от Эрика: «Подтверди телеграфом что вернёшься иначе не переживу люблю». Резкий, колючий ветер сбивал с ног, но я бежала по обледенелой платформе к телеграфу, находившемуся сбоку станционного здания. Завернула за угол. Оренбург! Вольный дух степей, другой век, пушкинский Пугачёв… А может, мука – это непременный довесок любви? Додумался ведь Эрик послать телеграмму в поезд, остановить меня своим страхом перед одиночеством. И путь домой стал чуть легче.
Мои спутники подтрунивали: «Ну, теперь-то нам всё понятно. Вот она, значит, какая бывает любовь!»
– Так что же у вас за цель в жизни? – не оставляли они меня в покое.
Забавляясь, они походя затронули самую горячую точку. Я остро чувствовала, в каком нахожусь тупике. Помнила хлёсткую боль и косматую силу, с которой настаивала: «Покажи письмо!» Мне надо было выучиться самоё себя вводить в берега. И я храбро ответила:
– Цель в жизни? Усовершенствовать себя!
Лётчикам я доставила своим ответом немало весёлых минут. Они-то были самоуправляемы, их профессия выучила владеть и собой, и стихией. На следующий день пути самый старший по возрасту и чину подошёл к окну, у которого я стояла:
– А вы вчера очень неглупо ответили, будто намерены соорудить из себя некое совершенное здание.
Мерно стучали колеса. Мелькали селения, полустанки.
– Видите вокзал? – спросил он. – Один из вокзалов огромной страны. Сейчас он чистенький, как порядочный гражданин. А для меня он тот, каким я видел его в Гражданскую войну: грязный, переполненный тифозными больными, трупами.
И через паузу, раздумчиво, словно спрашивая самого себя:
– Неужели придётся пережить ещё раз что-нибудь подобное?
Это был март 1941 года. До начала войны оставалось три месяца.
Поезд прибыл утром. Домашних я о приезде не оповестила, хотелось услышать их радостно-удивлённые возгласы. Едва я вошла во двор нашего ленинградского дома, как, не узнав меня, в деловом запале мимо промчалась Валечка. Во дворе возле подъезда стоял грузовик, доверху нагруженный нашей мебелью и вещами. Забрасывая что-то наверх, около него стояли мама и Реночка. Не понимая, что происходит, я направилась к ним, растеряв все приготовленные к встрече слова. Мама ахнула:
– Что случилось? Что с тобой? Почему ты такая худая?
Я знала, что изменилась до неузнаваемости, но как-то забыла об этом.
– А у вас-то что произошло?
– Мы переезжаем.
Оставалось только зайти в квартиру и попрощаться со стенами. Домашнего «гнёздышка», пусть горького, больше не существовало. С невыразимо тяжёлым чувством я залезла в грузовик и вместе со всеми поехала на новое местожительство.
Не справившись с безденежьем, мама обменяла две наши комнаты на одну возле Витебского вокзала, на четвёртом этаже без лифта. Окно выходило в стену. Полутёмное жильё – обвиняло! То, что мама решилась на обмен, не посоветовавшись со мной, даже не написав о задуманном, настолько обескуражило и подавило, что я сдалась на милость чувству своей вины, своей несостоятельности. Готовой было вырваться откровенности о собственных неурядицах места не нашлось, и хорошо было то, что предстояло заняться обустройством нового места.
Предстать перед своими ленинградскими друзьями я могла только «счастливой», на другое не было права. И когда о моём приезде разведала Роксана, а потом и другие, пришлось прибегать к притворству: «Да, да, всё хорошо! Очень хорошо!» Подруги учились, были уже на третьем курсе института. Рассказывали о практике в школах, упрекали за то, что, приехав в Ленинград, я мало уделяла им внимания, говорили, что без меня всё распалось. Я жадно впитывала тепло их признаний. Очень их всех любила.
Когда-то от взрослой Лили я узнала, какими сумеречными могут быть семейные отношения. Но ей самой не изменяли при том ни жизнерадостность, ни оптимизм. Стремясь увидеться с ней, я хотела допонять, как это удаётся. Незнакомый мужской голос по телефону сказал, что она больна и видеть её нельзя. На вопрос, с кем я разговариваю, мне ответили:
– С мужем Елизаветы Георгиевны.
Я тоже назвалась, и тогда мне разрешили приехать «на полчаса». Дверь открыл представительный мужчина. Лили лежала в постели белая как стена и протягивала мне навстречу руки. Оба её сына сидели за столом, делали уроки. Мальчики тоже вскочили, но новый папа не разрешил отвлекаться. Выразительные взгляды и жесты Лили красноречиво давали понять, что она не только несчастна, но даже боится этого человека. В короткие минуты, когда мы остались одни, она шепнула:
– Он настоящий садист! Отлучает меня от детей, страшно к ним ревнует!
– Почему у него такая власть над вами? – спросила я, зная её свободолюбие.
– Сама не знаю, – как-то жалко ответила она.
Я надеялась поделиться с ней всем происшедшим со мной во Фрунзе: я ведь снова собиралась ехать туда. Но объяснения не понадобились. Она воскликнула:
– Я вижу, вижу, что виновата перед вами! Вы несчастны! Я это чувствую. Какой ужас!
Я сидела на краю её постели. Мы смотрели друг на друга и плакали. Позже в разговоре по телефону она призналась, что не написала о своём браке, боясь быть непонятой. Но, потрясённая когда-то предательством её родной сестры, я понимала её нелёгкую, путаную женскую судьбу, как и непоправимость любой вкривь и вкось идущей жизни. Моё недоумение граничило с отчаянием: мама не поделилась со мной планом обмена квартиры, Лили – замужеством. Я не могла обойтись без них. Они – могли!
Полузабытые, незначительные на первый взгляд воспоминания сбегались одно к другому, превращаясь в обвинения мне. Ещё до папиного ареста, перетирая как-то пыль, я сняла со стены портреты родителей и, поправляя покосившуюся мамину фотографию, обнаружила под стеклом портрет незнакомого мужчины. Причёска, крой платья говорили о том, что это давний, времён её юности снимок. Я тогда заложила его обратно, маме ничего не сказала. Но старая мамина тайна скреблась в душу. Теперь я понимала: моя мама не знала счастья, а я посмела сказать ей жестокое «зачем?», когда она спросила, не возражаю ли я, если к нам придёт «один человек»… Сколько же она должна была пережить перед тем, как в её жизни появилось вино. Однажды она отдала себе отчёт в том, что не справится с ношей жизни. Выхода не нашлось. Она сдалась. Я, возомнившая, что, выйдя замуж «по подсказке сердца», смогу поддержать семью, тоже обманула её надежды. Помочь не смогла.
В один из дней,