это он возьмёт, это чистое, это живые люди домой, и хоть в этом одном он сегодня будет не только игроком, но и человеком.
Хоть в этом одном.
Глава 18
Две недели
Цифру Волков нашёл не ночью, как думал, а под утро, когда уже отчаялся её найти и перестал искать.
Так с ним бывало: решение приходило не под нажимом, а когда он наконец переставал давить. Он лёг под утро, не решив, и в той зыбкой полудрёме, где мысли идут сами, без понукания, цифра вдруг легла на место, простая и точная, как ключ в замок. Две недели. Не месяц, которого хотел Бек, и не отказ, которого хотел бы сам Волков, будь его воля, — а две недели, и не простые, а нарезанные так, чтобы из них вышло то, что нужно ему, и не вышло того, что нужно Беку.
Утром он вызвал Молотова и наркоминдел и разложил перед ними не цифру даже, а конструкцию.
— Перемирие будет, — сказал он. — Но не такое, как он просит. Слушайте, как.
Они слушали.
— Первое. Срок — четырнадцать дней. Не месяц. Объяснение для Стокгольма простое и неоскорбительное: за месяц не успеть согласовать обмен такого числа пленных, давайте начнём с двух недель, проверим друг друга на деле, а там продлим, если пойдёт. Звучит как осторожность, как добрая воля даже, — а на деле это вдвое меньше того, что ему нужно, чтобы расшить остров. За две недели он остров не расшьёт. За две недели он только начнёт, и едва начнёт — срок выйдет.
Наркоминдел кивал, записывал.
— Второе, и это главное. Перемирие — не по всему фронту. — Волков подошёл к карте, к большой, и провёл ладонью. — Огонь прекращается там, где он сейчас и так почти затих: в центре, на севере, на участках, где обе стороны стоят и ни одна не наступает. Там перемирие нам ничего не стоит — там и без него тихо. А юг… — Он остановил ладонь над Кировоградом. — Юг у нас в движении. Здесь идёт операция, начатая до всякого перемирия. И в текст мы впишем оговорку: боевые действия, начатые до вступления перемирия в силу, доводятся до естественного рубежа. Кировоград — естественный рубеж. Выход на Буг — естественный рубеж. Пока мы «доводим начатое до рубежа», мы берём всё, что хотели взять, и перемирие нам в этом не помеха, потому что мы его сами для юга и не объявляли.
Молотов смотрел на карту и чуть кивал — теперь это была его стихия, тут он был согласен и видел, как чисто сделано.
— Он на это пойдёт? — спросил наркоминдел.
— Пойдёт, — сказал Волков. — Потому что ему перемирие нужнее, чем нам, и он проглотит оговорку, лишь бы получить свои две недели тишины на остальном фронте. Он умён, он поймёт, что мы оставили себе юг. Но он в положении, когда полперемирия лучше, чем никакого. Он возьмёт половину и сделает вид, что не заметил, чего лишился, — как мы возьмём выдачу и сделаем вид, что не заметили, как мало он за неё отдал. Оба сделаем вид. На том и сойдёмся.
— Третье, — продолжал Волков, отходя от карты. — Выдача нацистских преступников и заявление о вине режима — берём, как он предлагает, без торга, сразу. Это чистое, это наше, это назад не отыграешь. Пусть начинает выдавать с первого дня перемирия, списки мы дадим. И заявление пусть готовит — мы согласуем формулировки, и согласовывать будем долго, дотошно, каждое слово, потому что чем дольше согласуем, тем дольше тянется всё остальное, а тянуть — в наших интересах. Четвёртое. Обмен пленными — берём целиком и с благодарностью. Наших у него больше. Это живые люди домой, и это та часть, где нам нечего хитрить и не надо: тут мы честно выигрываем, и пусть выигрыш будет виден всем.
Он сел.
— А тяжёлое — генералы, разоружение, Польша — оставляем на «потом», на «после перемирия», на «когда установится доверие». Это «потом» не наступит никогда, потому что доверие не установится никогда, потому что мы его и не собираемся устанавливать. Но звучит это благопристойно: давайте начнём с малого, с пленных и перемирия, а к большому вернёмся, когда увидим добрую волю. Никто не сможет сказать, что мы сорвали переговоры. Их сорвёт время. Или не сорвёт — а просто растянет так, что они переживут всё, что должны пережить.
Молотов поднял глаза. В этом «переживут всё, что должны пережить» он опять услышал второе дно — Волков по голосу понял, что услышал, — но опять не стал доставать.
— Я составлю ноту по этому костяку, — сказал Молотов. — К вечеру будет. Срок — четырнадцать дней, перемирие частичное с оговоркой о доведении начатого, выдача и пленные — сразу, тяжёлое — на потом. Так?
— Так.
— Тогда у меня один вопрос, товарищ Сталин. Не по тексту. — Молотов снял пенсне, протёр, надел — он делал это перед тем, что считал важным. — Вы выторговываете две недели вместо месяца и режете перемирие пополам, чтобы не упустить юг. Это я понимаю, это военное. Но я слушаю вас третий день и не могу отделаться от чувства, что юг — это не всё. Что вы не перемирие кроите под наступление, а наступление под что-то ещё, чего я не вижу. Я не спрашиваю, что это. Я спрашиваю только: я прав, что оно есть?
Волков посмотрел на него. Это был честный вопрос, и Молотов имел право его задать, и заслужил, чтобы ему не солгали в лицо прямым словом. Поэтому Волков не солгал — он сделал то, что было между ложью и правдой и что он за годы освоил в совершенстве: ответил так, что и не соврал, и не сказал.
— Оно есть, Вячеслав Михайлович, — сказал он. — Вы правы. Есть то, чего вы не видите, и я вам этого не покажу. Не потому, что не доверяю, — доверяю вам, как никому. А потому, что есть вещи, которые становятся опаснее с каждым человеком, который их знает, даже если этот человек надёжен абсолютно. Это не про надёжность. Это про число. Чем меньше людей знает, тем дольше живёт. Сейчас это знает один человек. Пусть так и будет, пока можно.
Молотов выдержал его взгляд, потом коротко наклонил голову — так принимают условие, которое не нравится, но которое признают разумным; обиды в этом не было.
— Один человек, — повторил он. — Хорошо. Я не из любопытства спросил, товарищ Сталин. Я спросил, чтобы знать, как далеко