факту ещё нет. Не признает. Будет спорить дольше всего.
Он перечитал четыре строчки. Хорошо. Каждое условие по отдельности тяжёлое, вместе — стена. Ни одно нельзя назвать несправедливым: выдать палачей, покаяться, разоружиться, отпустить Польшу — это то, чего победитель вправе требовать, и весь мир, читая, кивнёт: справедливо. А Бек, читая, увязнет. Будет отвечать, торговаться, отбивать пункт за пунктом, и каждый его ответ — это дни, недели, отыгранные у часов. Видимость мира за неподъёмную цену. Самый медленный способ сказать «нет», какой Волков знал.
Он вызвал Поскрёбышева, велел утром собрать Молотова и наркоминдел — оформить условия в ноту, отправить тем же путём, через Стокгольм, через шведа, без спешки, обстоятельно. Пусть Бек видит, что Москва отнеслась серьёзно. Чем серьёзнее обёртка, тем дольше внутри неё будет вязнуть пустота.
Поскрёбышев ушёл. Волков остался один.
Он сидел над четырьмя строчками и думал о том, что только что сделал. Он держал в руках предложение мира — настоящего, по довоенным границам, мира, который остановил бы гибель завтра, — и вместо того, чтобы взять его или хотя бы честно отвергнуть, он превратил его в шахматную партию на время. Он будет тянуть, торговаться, согласовывать, и пока он тянет, на юге будут умирать его солдаты в открытом окне, и в Англии будут умирать чужие, и всё это он длит сознательно, ради того, что лежит у него в нижнем ящике стола одним словом, написанным от руки.
Бек думает, что предлагает мир, и не знает, что предлагает его человеку, который мира не хочет, потому что ждёт оружия. Бек считает версты до довоенной границы. А Волков уже не считал верст. Он считал месяцы до того дня, когда верст не станет.
Он убрал четыре строчки в папку, папку отдал бы утром Молотову. А оригинал письма Бека — короткий, без заискивания, написанный рукой умного человека с другого конца войны — подержал ещё минуту, перечитал последнюю фразу, в которой Бек предлагал «кончить то, что не должно было начинаться», и убрал в стол. Не в нижний ящик, где лежало то, другое. В верхний, к текущему. Письмо было текущим делом. То, что в нижнем, было делом будущим, и будущее это он не собирался менять ни на какую довоенную границу.
Погасил лампу. За окном сентябрь, темно и тихо, дождь кончился. Где-то на юге сейчас стояла ночь перед боем, и люди, которые этот бой не переживут, пока ещё спали, не зная, что наверху им только что — не взяли мир, который мог бы их спасти. Волков знал это про них. И всё равно выбрал тянуть. Потому что видел дальше, чем граница, и нёс это один.
Глава 16
Балка
Гриднев был ещё жив, и это по-прежнему оставалось единственной хорошей новостью, которую Дроздов мог сообщить себе каждое утро.
Тамбовский снайпер пережил Зеленовку, пережил ещё две балки и хутор без названия, и теперь лежал рядом с Дроздовым на гребне, грыз сухарь и смотрел в сторону немцев тем спокойным, ничего не обещающим взглядом, каким смотрит человек, для которого убийство стало работой, а работа — привычкой. Батальон за эти недели сменился, как меняется река: вода другая, а река та же. Гибли, и на место выбывших приходили маршевые роты — позавчера влилась очередная, полторы сотни мальчишек из-под Воронежа и Тамбова, необмятых, в необношенных шинелях, и Дроздов смотрел на них вчера на построении и думал привычное: половина не доживёт до Кировограда, а вторая половина станет солдатами, и сегодня к вечеру станет ясно, кто в какой половине. Своих старых, обстрелянных, кто прошёл с ним хотя бы от Зеленовки, он знал в лицо и по голосу. Новых — нет, не успел; новые были пока не людьми, а пополнением, цифрой в строевой записке, и лица их начинали проявляться для него только после первого боя, у тех, у кого было после чего проявляться.
Впереди, в полутора километрах, лежала балка.
Балка была безымянная — на карте просто отметка уреза воды и горизонтали, сходящиеся в овраг. По дну тёк ручей, разбухший от сентябрьских дождей, по западному склону шли немецкие окопы в два ряда, и за окопами, на обратном скате, Пушкарёв засёк миномётную батарею и не меньше двух пулемётных гнёзд. Балка не стоила ничего — как не стоила ничего Зеленовка, как не стоил ничего хутор. Она просто лежала на дороге к Кировограду, а Кировоград лежал на дороге к Бугу, а за Бугом был Днестр, и так, балка за балкой, тянулась вся эта осень, и конца ей Дроздов не видел.
Но в это утро было одно отличие, и Дроздов его чувствовал, хотя объяснить не мог.
Артиллерии дали больше. Не вдвое — втрое против того, что давали под Зеленовкой. Ночью в тыл подтянули гаубичный дивизион, не полковой — армейский, с настоящими снарядами и настоящим запасом, и Боголюбов, командир артиллерии, против обыкновения не экономил. Дроздову не объясняли почему. Дроздову вообще ничего не объясняли — приказ был взять балку к четырнадцати ноль ноль, и впервые за долгое время к приказу прилагались средства, которыми его можно было выполнить, не выложив весь батальон на склоне. Где-то наверху что-то сдвинулось. Где-то наверху решили, что юг теперь важнее, чем был, и сюда, на их второстепенную ось, потекло то, что раньше уходило севернее, — снаряды, тягачи, пополнение. Дроздов не знал, что это значит и почему. Он знал только, что сегодня под него подложили достаточно стали, чтобы он мог взять балку и при этом, может быть, дожить до вечера с какой-то частью своих людей.
Он не знал — и не мог знать, сидя на этом гребне с биноклем и сухарём, — что сталь, которая ночью пришла к нему в тыл, пришла потому, что за тысячу километров отсюда человек в кремлёвском кабинете не взял мир. Что окно, в которое сейчас текли к нему гаубицы, открылось оттого, что немец увяз на чужом острове и не может снять с него ни дивизии, а наверху, у своих, кто-то это увидел и велел давить, пока давится. Дроздов про мир не знал ничего. Про остров не знал. Про кремлёвский кабинет не знал. Для него война шла как шла — балка, потом следующая, потом ещё, — и единственным признаком большой невидимой игры были лишние снаряды, пришедшие ночью неизвестно за какие заслуги. Солдат на дне войны не видит её верха. Он видит балку перед собой и тех, кого в эту балку