строю.
Среди других работ о языке русской революции отметим книгу А. М. Селищева «Язык революционной эпохи» [1928], наиболее полно суммирующую массив языковых трансформаций за десятилетие. Отдельно он анализирует «революционный» дискурс, то есть словечки, вошедшие в моду на волне военного коммунизма, в их числе и слово «авангард». Как резюмирует эту работу В. М. Живов,
язык революционной эпохи – это прежде всего специфический социальный инструмент, входящий в набор орудий культурной революции. Его предназначение состоит в расправе со старой социально-культурной элитой и в конструировании элиты новой, для которой «птичий язык» революции служит символическим индикатором новой лояльности [Живов 2005: http].
Такой «птичий язык» в его разнообразных жаргонах изучает Поливанов в серии статей 1920‐х годов. Он особо отмечает роль орфографической реформы и реформы письменности народов СССР и выступает против славяноцентричности культурной революции, что осуществляет в своей жизни отъездом на работу в Узбекистан. Критикуя, как и Винокур, бюрократизацию советского новояза, он называет такой суржик «славянским языком революции» (славянский тут, как ни странно, оценочный термин, причем отрицательно коннотированный).
1930‐е годы в русском языкознании проходили под полной гегемонией марровского учения. При этом сам Н. Я. Марр был пламенным оратором «революционного» дискурса. Он называл «октябрьский революционный порыв» «великим гончаром письма и языка» [цит. по Алпатов 1995: http]. К тому же он протестует против «паллиативных» реформ в языке в пользу революции, которая, по Марру, возможна и, более того, необходима:
Не реформа, а коренная перестройка, а сдвиг всего этого надстроечного мира на новые рельсы, на новую ступень стадиального развития человеческой речи, на путь революционного творчества и созидания нового языка. То, что нужно, это… речевая революция, часть культурной революции [там же].
Марр, подобно Хлебникову и Зданевичу, грезит об универсальном языке будущего, который принесет «речевая революция»:
Будущий единый всемирный язык будет языком новой системы, особой, доселе не существовавшей, как будущее хозяйство с его техникой, будущая внеклассовая общественность и будущая внеклассовая культура [цит. по Алпатов 1993: http].
Вся эта революционная риторика, впрочем, к концу 1930‐х годов начинает стремительно исчезать. Публикации по теме «Революция и язык» перестают выходить. Именно с тех пор устанавливается негласный запрет на использование «революционной» терминологии и метафорики. И запрет этот действует вплоть до последних годов сталинской эры. Не кто иной, как сам И. В. Сталин уже в 1950‐е годы решил высказаться по этому вопросу в брошюре «Марксизм и вопросы языкознания». Критикуя другого марксиста, французского теоретика П. Лафарга, за то, что тот употребляет применительно к языковым изменениям во время Великой французской революции выражение «внезапная языковая революция» (в книге «Язык и революция»), вождь обрушивается и на тех, кто вообще применяет понятие революции к языку. Что изменилось в русском языке со времен Пушкина? – вопрошает он. И себе самому отвечает: практически ничего. Даже Октябрьский переворот не изменил «великий могучий русский язык». И грех думать о том, пишет он категорически, что язык как-то надо и можно менять:
В самом деле, для чего это нужно, чтобы после каждого переворота существующая структура языка, его грамматический строй и основной словарный фонд уничтожались и заменялись новыми, как это бывает обычно с надстройкой? Кому это нужно, чтобы «вода», «земля», «гора», «лес», «рыба», «человек», «ходить», «делать», «производить», «торговать» и т. д. назывались не водой, землей, горой и т. д., а как-то иначе? Кому нужно, чтобы изменения слов в языке и сочетание слов в предложении происходили не по существующей грамматике, а по совершенно другой? Какая польза для революции от такого переворота в языке? История вообще не делает чего-либо существенного без особой на то необходимости. Спрашивается, какая необходимость в таком языковом перевороте, если доказано, что существующий язык с его структурой в основном вполне пригоден для удовлетворения нужд нового строя? Уничтожить старую надстройку и заменить ее новой можно и нужно в течение нескольких лет, чтобы дать простор развитию производительных сил общества, но как уничтожить существующий язык и построить вместо него новый язык в течение нескольких лет, не внося анархию в общественную жизнь, не создавая угрозы распада общества? Кто же, кроме донкихотов, могут ставить себе такую задачу? [Сталин 1953: 10].
Итак, все, о ком шла речь выше, с позиции Сталина, – донкихоты. А революционерам нет места в сталинской системе взглядов. Поэтому само слово «революция» становится огульным и исчезает из дискурса о языке, искусстве и литературе.
Упомянем здесь лишь один исключительный – и характерный своей исключительностью – случай «революционного» дискурса в сталинскую эпоху, причем в контексте изучения языка художественной литературы. Формулой «революция языка» пользуется и А. Белый и, что примечательно, в связи с творчеством Н. Гоголя. В «Мастерстве Гоголя» (1934) отмечается, что русский классик осуществил «революцию в нашей словесности» [Белый 1934: 5]. Гоголь исключительно своим «звукословием» совершает в языке революции, ведь
революция языка может обойтись без соблюдения всех грамматических чопорностей, потому что язык – в «языке языков»: в мощи ритмов и в выблесках звукословия, или в действиях опламененной жизни, – не в правилах вовсе; звукопись, переходящая в живопись языка, есть выхватившееся из вулкана летучее пламя [там же: 9].
Любопытно также, что «революционный» дискурс, уже очень редкий и опасный для 1934 года, проникает даже в отзыв о книге Белого. Автором предисловия к «Мастерству Гоголя» выступает видный революционер Л. Каменев, на тот момент временно восстановленный в правах на жизнь и литературную деятельность. Оценивая исследование Белого как «большую и нужную работу», он, будто бы языком конца 1910‐х годов, оговаривается:
Революция языка, революция приемов художественной прозы продвинулась у нас, подгоняемая коренной, неслыханной по размаху и глубине ломкой социальных отношений, достаточно далеко [Каменев 1934: V].
Оправдывая «революционность» русского классика и его роль в процессе «революционизирования русской литературной речи», рецензент, кажется, пытается