превращая в однотипные лозунги. Винокур считает, что преодолеть закостенелость ревлозунгов помогут поэты:
Главное – не надо бояться поэтичности. Чем больше поэзии будет внесено в нашу фразеологию – тем лучше [там же: 117].
Приводя в пример стихи Маяковского и Хлебникова, русский лингвист всерьез верит в поэтизацию языка советского общества.
Верили в это и другие ораторы журнала «ЛЕФ». Так, Б. И. Арватов в статье «Речетворчество (по поводу заумной поэзии)» 1923 года призывал использовать заумный язык футуристов в коллективном речетворчестве. Он пытается оправдать заумную поэзию тем, что она не является чисто звуковой и в любом случае несет в себе отголоски смысла, чем и может быть полезной языковому узусу советского общества:
Любой жизненный акт реализуется в строго определенной среде и в полной зависимости от нее. Иначе: всякое единичное явление целиком определяется в своей функции наличным массовым, всеобщим и узаконенным шаблоном явлений того же типа. Точно так же всякая произносительно-звуковая композиция неизбежно воспринимается на фоне данной языковой системы, тем самым входит в нее, как новый элемент, подчиняется всем нормам и оказывается действенной только потому, что мы ассоциируем с ней привычные формы нашего речевого творчества.
В частности, пресловутый дыр бул щыл, по его мнению, вполне может осознаваться, как ряд «основ, приставок и пр. с определенной сферой семантической характеристики (булыжник, булава, булка, бултых, дыра и т. д.)» [Арватов 1923: http]. Это и есть, согласно Арватову, «доведенная до предела реализация речетворчества».
В связи с революционизацией языка Арватов вводит продуктивное, на наш современный взгляд, разграничение «композиционного речетворчества» и «коммуникативного речетворчества». Под коммуникативным речетворчеством понимаются те нововведения, которые закрепляются в кодифицированной норме языка (к примеру, боборыкинская «интеллигенция», советский «совдеп» и т. п.). К композиционному речетворчеству здесь относятся как поэтический дискурс, так и языковая игра в разговорной речи. Именно этот тип креативности делает язык пластичным и неокаменелым, обеспечивает его стихийное развитие:
Так, например, все современные, созданные революцией слова сокращенно-слитного типа («совдеп», «чека», «Леф» и т. п.) не могли бы появиться, если бы уже раньше в бытовых «упражнениях», в бытовой «зауми» частицы слова не отделялись бы друг от друга и не соединялись бы с частицами иного слова. Необходимо было наличие пластичности слов, чтобы телеграф мог дать практическую форму «главковерха». Композиционное речетворчество – это неосознанная экспериментальная лаборатория речетворчества коммуникативного. Той же лабораторией, следовательно, является и поэзия. Недаром задолго до «совдепов», в 1914 году, у Каменского «мировое утро» превращено было в «мирутр» («Дохлая Луна»), а у Крученых в наши дни «звериная орава» стала «зверавой» («Голодняк») [там же].
Арватов отмечает, что революция в обществе и в искусстве расшатала границы допустимого языкового творчества:
Вместе с этим рухнули границы для речетворчества: поэт больше не был связан обязательными традиционными нормами, и свобода эксперимента, это единственное условие целесообразно-организующей деятельности, была достигнута. Не случайно многие изобретения Хлебникова делались им вне поэтического канона – давались в чистом виде, именно как эксперименты (см., напр., его статью о неологизмах от слова «летать» в сб. «Пощечина общественному вкусу») [там же].
Однако мечтаниям этим не было суждено осуществиться, так как вскоре, уже к концу 1920‐х годов, любое индивидуальное языкотворчество было признано «формалистическим» и вредным для русского языка.
Большой резонанс в среде русских лингвистов вызвала книга французского слависта А. Мазона Lexique de la guerre et de la révolution en Russie (1914–1918), вышедшая в Париже в 1920 году. Это первый научный отклик на новый язык русской революции. Мазон исходит из того свойственного Парижской лингвистической школе тезиса, что факты социальные и политические соответствуют фактам лингвистическим, и проводит инвентаризацию всех известных ему языковых новаций, почерпнутых из периодики первых советских лет, сопоставляя их с политическими процессами. Основы новых слов, согласно его выводам, образуются тремя основными путями: а) аббревиации; б) заимствования из иностранного языка; в) придания имени собственному символического значения и использования его в повседневном общении в функции имени нарицательного. В книге приводится богатый языковой материал и словарик неологизмов или слов с измененными значениями. Особенно впечатляет перечень смешанных сокращений, весьма отдающих заумным речетворчеством футуристов, например, в таких аббревиациях, как Румчерод, искомзап, Викжедор, мингук, подгук, гавкоюз, и подобных. Впрочем, французский лингвист не дает примеров из художественной литературы, анализируя лишь язык прессы.
На книгу Мазона откликнулись сразу несколько выдающихся языковедов своего времени. Так, в полемической заметке Е. Ремпель, вышедшей в газете «Новый путь», воодушевленно прославляется словотворчество революции. Называется статья «Язык революции и революция языка», что явно отсылает к названию брошюры Маркса «Философия нищеты и нищета философии». Автор ее особо отмечает момент влияния нового языка на сознание граждан.
Язык революции есть язык человека, которого жизнь заставила и научила говорить и думать о вещах прежде неизвестных, или неразрешенных или попросту безразличных [Ремпель 1921: 8].
Творчество языка, по ее мнению, важнее всех других искусств революционного времени, и словотворчество футуристов тут оказывается увязанным с этим процессом. Ремпель делает несколько ироничное замечание:
мы не знаем эпохи более богатой словотворчеством, чем последнее десятилетие, за период европейской войны и революции, за время появления молодых поэтов, помешавшихся на новом слове и новом звуке [там же].
В целом заметка с энтузиазмом поддерживает дальнейшую революционизацию языка.
Отозвался на книгу Мазона и Р. О. Якобсон, правда, по-чешски, в журнальной статье с названием Vliv revoluce na rusky jezyk [Jakobson 1921]. Следующим отзывом была брошюра С. О. Карцевского «Язык, война и революция» [Карцевский 1923], в которой известный лингвист возражает против формулы «революция языка». По его мнению, можно говорить лишь о «языке революции», а собственно революция в языке невозможна в силу консервативности языка. Любой сколь угодно расширившийся массив словоновшеств не затрагивает грамматического строя, который нельзя сменить подобно общественно-политическому