тихие голоса: о чем-то толковали часовой с разводящим, и Шестаков представил себе длинную вереницу людей. Часовой, разводящий, он сам. Потом следователь из дивизии, потом члены трибунала, потом опять часовые. И всего этого — Шестаков был уверен — могло бы не быть. В данном случае могло не быть. Если бы хоть десятая доля того внимания, которое уделяется сейчас Тонкорунову, была уделена ему тогда, когда он не был еще арестованным, а был только «скучным лицом».
— Может быть, все-таки вы хотите мне что-нибудь сказать? — спросил Шестаков Тонкорунова.
— Нет, ничего, товарищ старший лейтенант. Мне стыдно… больше ничего.
20
Шестаков поспешил в подразделения, где проводился переучет имущества. Накануне из дивизии приказали учесть все, вплоть до котелков и портянок. Ненужное отправить на дивизионный склад, чего не хватает — дополучить.
«Раз дело дошло до портянок — точка. Топать вперед будем», — говорили бойцы, имевшие опыт.
Уже вечером Шестаков сидел вместе с командиром третьей батареи на бруствере окопчика возле каптерки, где старшина заканчивал осмотр солдатского обмундирования. Поодаль расположились бойцы четвертого орудия и дожидались вызова старшины. Перед каждым солдатом на траве лежало все его движимое и недвижимое имущество: шинель, вещмешок, котелок, фляга, саперная лопатка, каска. Бойцы лежали в разных позах на траве, лениво переговаривались. Из каптерки-землянки доносился хриплый голос старшины, который спрашивал кого-то:
— Пилотка?
— Есть.
— Гимнастерка хлопчатобумажная?
— Есть.
— Шинель?
— Есть.
— Почему шинель в скатке? Развернуть!
Пауза. И опять вопрос старшины:
— Ты что мне шинель все одной стороной трясешь, как на базаре? Покажи слева! Та-ак, — угрожающе протянул старшина. — Дырочка, говоришь? Ничего дырочка — карман целиком выгорел! Ты что ж, вредитель, делаешь? Печки с каких пор не топим, костров не разводим, где тебя черти угораздили?
— Ветер был, товарищ старшина, ну и… окурок жалко было… а заплевал, видать, плохо.
— Окурок жалко! — передразнил старшина. — А вещь государственную тебе не жалко? Небось дома пальто справишь — десять лет на него любуешься, пока моль не сожрет, а тут дорвался до казенного…
Старшина вдруг понизил голос, сказал совсем спокойно:
— Я тебе этого, Сердюк, не забуду. Вот только займем город, где настоящая губа[5] есть, и я тебя посажу. Можешь считать за мной… Брюки хлопчатобумажные есть?
— Нету. Ватные.
— Портянки байковые?
— Есть.
Шестаков улыбнулся этому диалогу и одновременно вспомнил о Тонкорунове. Он был как раз из третьей батареи, и Шестаков заговорил о нем с комбатом, который продолжал молчать, видимо отдыхая. Он только что вернулся со своего НП. Уже немолодой человек, призванный во время войны из запаса, командир батареи был грузным, медлительным. Говорил он, чуть растягивая слова. Кроме своей батареи, он почти ничем не интересовался, считая, что все остальное к нему имеет весьма отдаленное отношение. С батареей вместе ему воевать, и он заботился о ней всеми силами, как мог, а кончится война — он поедет домой и будет опять директором птицеводческого совхоза, как до войны.
— Мне уже доложили об этом Тонкорунове, — сказал комбат, выслушав Шестакова. — Проглядели, конечно. А только, мне думается, не надо бы из избы сор выносить.
— Как это? — спросил Шестаков.
— Ну что хорошего, если узнают в дивизии? Начнут копать, почему да отчего, как проводятся политзанятия, какие беседы были, есть ли планы, конспекты… А ну их всех к свиньям!
Хотя Шестаков был не согласен с командиром батареи, он не удержался от улыбки, вспомнив о больном месте лейтенанта — о почти паническом страхе перед всякого рода планами и конспектами.
— Донести об этом случае все-таки придется, — сказал Шестаков. — Хотя бы потому, что об этом весь дивизион знает, а значит, будет известно и в дивизии. Сон на посту, у склада с боеприпасами — не шутка!
— Оно конечно. А может, и не дойдет до дивизии. И скажи на милость, — продолжал комбат, — боец как боец был, а вот поди, выкинул штуку…
Из каптерки вышел старшина с последним бойцом и доложил, что учет имущества в батарее закончен.
— Через полчаса сведения представьте в штаб, — сказал Шестаков. — Я буду там.
Он пошел во вторую батарею.
В тот день Крючков был в карауле. Обязанности разводящего не хитры, но беспокойны. Пока обойдешь все посты и произведешь смену, гляди, час уже прошел. А там просмотришь оружие, покуришь в караульном помещении, туда-сюда — еще час. То дежурный по части зайдет, то кто-нибудь из поверяющих — сопровождать на посты надо, а там скоро и опять смену готовить. Какой уж тут сон — маета одна.
Крючков вышел из караульного помещения и зашагал в сторону поста № 7. Шел он медленно, чтоб убить время, осматривался вокруг и тихонько насвистывал «Любимый город другу улыбнется…».
Седьмой пост — это водомаслогрейка, по случаю недавнего происшествия превращенная в гауптвахту.
Скучающей походкой Крючков подошел к часовому, кивнул на вход в водомаслогрейку.
— Как подопечный, подкоп не ведет? Решетку не пилит?
По лицу Крючкова нельзя было угадать, шутит он или спрашивает всерьез, но так как в водомаслогрейке не было никаких решеток, а о подкопе и вовсе говорить смешно, часовой улыбнулся и собирался что-то ответить, но Крючков отстранил его рукой и со словами «Ну, ну, все ж таки самому взглянуть не мешает», спустился по пологому спуску, как в погреб.
В водомаслогрейке было сумрачно и пусто. На низком подобии верстака, на котором лежал матрац, сидел арестованный Тонкорунов. Руки цепко сжали колени, подтянутые к подбородку. Во всей фигуре — окаменевшее отчаяние.
— Классическая поза узника! — воскликнул Крючков, стоя на пороге и прикрывая дверь.
Тонкорунов не поднял головы, не шелохнулся. Крючков сел на край верстака. Привыкая с яркого света к полумраку, он видел пока только рубиновое ухо арестованного, в которое упирался упругий солнечный луч из дверной щели. Ухо было большое, оттопыренное книзу.
— Ну-с, музыкант, на какую тему будем беседовать? — начал Крючков. — О летних модах? Об идолопоклонниках?
Вопросы Крючкова повисли в пропитанном бензином и машинным маслом воздухе.
— Так. Вкус к популярным беседам уже утрачен!
Заметив котелок, наполненный почти доверху кашей — утренняя и обеденная порция, Крючков продолжал, нимало не смущаясь молчанием собеседника:
— Ты что это, схимник, голодовку объявил? Избитый прием! Ты думаешь, если ты арестант, тебе всякие капризы дозволены? Ошибаешься. Крючков не потерпит пошлости во вверенном ему учреждении. В ознаменование нашей мимолетной встречи приказываю: приступить к принятию пищи!
Когда и эти слова Крючкова пропали зря, он гаркнул:
— Встать, когда с тобой разговаривает начальник!
Арестованный вздрогнул, рубиновое ухо прыгнуло вверх, погасло. Тонкорунов окинул Крючкова злым взглядом, сказал, выдавливая из себя слова:
— Катись ты… к чертям собачьим! Начальников