на уколы, тут же поднялся из-за стола.
ДЕНЬ ВТОРОЙ
Мучительное горячечное опьянение кое-как заглушило сухой треск пуль, наполнявший мои уши. Проснулся я на кровати номера 103 отеля «Маджестик». Одетый, в ботинках. Не помню, когда и как вернулся к себе. Голова гудела, как пчелиный улей. Язык, огромный, шершавый, словно трепанг, заполнил весь рот. Подняв дрожащей рукой телефонную трубку, я заказал кока-колу. Поплелся в ванную, глотнул немного зубной пасты. Меня вырвало. Ничего, кроме зеленоватой горькой желчи. Спустил воду, прислонился головой к унитазу. Голова, похожая на рыхлое, безногое и быскрылое насекомое, легонько стукнулась о холодный белый фаянс. Я почувствовал приятную тупую боль. Ползком, на четвереньках, добрался до ванны, открыл оба крана — с горячей и холодной водой.
— …Monsieur, monsieur!
— Oui…
– Ça va?
— Pas bien…
— Coca… VoÏlá…
— Merci…[17]
Едва передвигая ноги, ощущая тяжесть каждого шага, я прошел в комнату, взял кока-колу, отдал деньги немолодому уже бою. Запив кока-колой лекарство от печени, вернулся в ванную и погрузился в горячую воду.
Тепло волнами разлилось по телу, вошло в руки и: ноги — глубоко, до самых костей. Блаженно прикрыв глаза, я, кажется, задремал. Когда проснулся, вода уже совсем остыла. Было такое ощущение, словно я весь, целиком, растворился в воде, а теперь она постепенно возвращала мне глаза, пальцы, лоб. Я перестал гореть, жар и пчелиное жужжание исчезли. Голова стала мягкой и тяжелой, как пропитанная водой губка. Но все же я понял, что теперь смогу кое-как стоять, двигаться, я вылез из ванны, подошел к зеркалу.
Опухшие губы. Пожелтевшие белки. Набрякшие веки. Белый, обложенный язык.
За ночь исчезло все. Болото, пули, удивительный, потрясший меня закат — ничего этого никогда не было! Осталась лишь белая полоска на лбу — след каски. В лучах предполуденного субтропического солнца стоял, шатаясь от перепоя, какой-то человек средних лет, обрюзгший, беспринципный, циничный и трусливый. Некогда он был корреспондентом японской газеты. Но теперь вряд ли имеет право рассказать о боях. Токио… Где-то там, далеко, маячит твой лик перед этими вот широко раскрытыми, холодными, рыбьими глазами…
Я снова лег. Не поднимаясь с кровати, придвинул телефон, позвонил в агентства АП, Рейтер, Юпи, в газету «Сайгон дэйли ньюс» и нескольким коллегам-японцам. Куда исчез полковник Тао, до сих пор не выяснено. Несколько молодых офицеров, входящих в группировку «Каравелла», устроили вчера секретное совещание в особняке на мысе Сен-Жак, повестка дня совещания не известна. Есть сведения, что премьер, запершись в дальних комнатах дворца, работает над проектом реорганизации кабинета, однако ему, видимо, потребуется еще два-три дня, чтобы окончательно уравновесить соотношение сил между партиями таэден, гоминдан, буддийской и католической группировками. Буддисты, сторонники мирного движения, молчат. Борьба католиков, направленная против правительства, ведется только в скрытой форме.
Я позвонил Питеру Арнету в агентство АП. У входа в его контору висит листок, озаглавленный «Барометрические данные — прогноз переворотов».
— …Вчера я малость перебрал. Валяюсь в постели… У меня такое чувство, что переворотов в ближайшие дни не будет… А что показывает ваш барометр?
— Показывает: «По всей вероятности, обойдется». Сделайте инъекцию витаминов и спите. И ни о чем не беспокойтесь — наше агентство всегда поставляет точную информацию. А еще вам неплохо бы поесть пикулей…
— Благодарю вас…
Я лежал на кровати, закутавшись в купальное полотенце — лень было одеваться. На ночном столике оказался одеколон, и я растер им виски. Закурил. Вошел бой — вразвалочку. И так же вразвалочку вышел. Он принес телеграмму. Я распечатал: «Спасибо статью зпт миллион благодарностей тчк Она жемчужина полосе международных новостей утреннего выпуска тчк Токио с любовью тчк».
Я смутно вспомнил вчерашнюю ночь. Мы сидели в темном уголке кабаре. Совсем пьяный Уэстморленд, кажется, заплакал. Я, склонив голову, вдыхал аромат, исходивший от груди Моники. Помню, как сержант вытащил из кармана брюк своей полевой формы белый платок и высморкался. Тихонько отведя руку обнимавшей меня Моники, я в темноте нащупал его лицо и поразился — оно было мокрым! «Уэст, что с тобой?» — спросил я, и он, продолжая плакать, ответил, что оказался трусом, не выполнил своего долга. Да, он, тридцатичетырехлетний американец, уроженец штата Нью-Джорджия, бывалый солдат, ветеран корейской войны, провалявшийся в окопах тридцать месяцев, обветренный и шершавый, как наждачная бумага, беззастенчиво выставлявший напоказ запястье левой руки, где была вытатуирована голая женщина, — он плакал! Он стал влажным, как пропитанная водой вата. Я сначала подумал, что он нас разыгрывает, и ничего не сказал ему. Но он забормотал, не переставая тихонько всхлипывать:
— Помнишь… когда мы шли через болото… нас обстреляли сзади… И вьетнамские солдаты, эти мокрые курицы, пустились наутек… И бросили своих раненых… там, где они упали… И я бежал вместе с ними… И я бросил, понимаешь — бросил! — раненых…
— Ты сделал все, что мог. Ничего другого сделать было нельзя.
— Не ври! Я струсил. Ничего я не сделал, сволочь! Просто побежал — и все… Вместе с ними. Как пес… Удрал… Конечно, положение было дерьмовое, но все равно я не имел права удирать…
Он упрямо стоял на своем и продолжал плакать. Тогда я и поднялся из-за стола, оставив Монике деньги на уколы. Мы спустились вниз по лестнице. Я хотел обнять и поддержать Уэстморленда, но моя рука была не в состоянии охватить его огромные круглые плечи. Он, потерянный, несчастный, с покрасневшими глазами, шел за мной послушно, как школьник.
Мы побродили немного по улицам, а потом зашли еще в два бара. Пили до самого комендантского часа, то есть до часу ночи. Напились как свиньи. Я постепенно вспоминал. Последний бар оказался самым обыкновенным публичным домом. По кирпичному полу между стенами, облицованными ярко-красным пластиком, сновали худенькие, совершенно испитые девочки. Ходко орудуя тощими лапками, они набросились на меня и на сержанта. Одна девочка, задрав подол, приблизила вплотную к моему лицу свои жалкие, как воробьиное гнездо, прелести. Другая пыталась что-то петь. Сначала я думал, что она поет на ломаном кантонском наречии, но оказалось, это была японская песня. Тогда я с упрямой назойливостью стал вдалбливать ей слова. Девчонки грубо лапали меня, а я пел, да с такой силой, что темнело в глазах:
На озере
грустном
в горах…
У девочки, помнится, получалось что-то несуразное:
На опере
грустной
в грехах…
В этом баре сержант перестал наконец плакать. Теперь с его лица не сходила улыбка. Но когда девочки попытались отнять у