в день, когда оно начинает шевелиться, или в час рождения – об этом я не читал»[268].
Можно, конечно, представить себе, что, отрекаясь от своего Платона, наш философ просто дал слабину, как пришлось ему отказаться и от слишком вольного толкования сотворения Евы[269], что мы слышим голос наученного горьким опытом, разочарованного магистра, не справившегося с воспитанием просвещенного клира в Шартре, оскорбленного (его оппонент, как часто бывало, в выражениях не стеснялся[270]) и ушедшего на почетную пенсию растить барчуков. Однако и в «Философии» сквозит неуверенность: «Кто-нибудь спросит: как же мне отличить, что в человеке делает душа, а что тело?»[271]. И чуть далее: «Спрашивается, если таковы способности души, почему наделенный душой ребенок не рассуждает, не понимает и т. д. На это скажем: душа человека, имея источником своим Творца, по происхождению совершенна и по происхождению же могла бы знать все, что доступно человеческому познанию, если б не груз плоти. Это доказывается на примере Адама, от рождения до грехопадения человечества обладавшего совершенным человеческим знанием. Но человечество пало и, смешавшись с пороком, опорочено, поэтому и не может человек пользоваться своими способностями до того, как начнет рассуждать, научившись на собственном опыте или под руководством учителя, подобно тому, как обладающий острым зрением, брошенный в темнице, не может видеть, пока либо не привыкнет к темноте, либо не появится свет, по словам Вергилия: но их отягчает косное тело»[272]. Когда шартрский магистр цитирует несколько слов из классика, он сам и его слушатели – в отличие от большинства из нас – помнят всю мысль:
Душ семена рождены в небесах и огненной силой
Наделены – но их отягчает косное тело[273].
Перед нами не только «технический» вопрос о способностях и действиях души в человеке как «цельном творении», omnis creatura, но и меланхолическое размышление об ограниченных познавательных возможностях лишенного благодати наследника Адама. Восхищение красотой творения, эпистемологический оптимизм, желание воспеть и познать эту красоту, чтобы приблизиться к божеству, сочеталось с не менее прочно укорененным в сознании сомнением в собственных силах и даже с «презрением к миру» как у мыслителей XII в., так и у многих их духовных наследников[274], вплоть до Данте, чьи сомнения до встречи с Беатриче не в силах разрешить даже его верный провожатый, Вергилий, потому что он сам и есть человеческий разум во всеоружии, но все же лишенный божественного озарения:
Поистине безумные слова —
Что постижима разумом стихия
Единого в трех лицах естества!
О род людской, с тебя довольно quia;
Будь всё открыто для очей твоих,
То не должна бы и рождать Мария.
Ты видел жажду тщетную таких,
Которые бы жажду утолили,
Навеки мукой ставшую для них.
Средь них Платон и Аристотель были
И многие». И взор потупил он
И смолк, и горечь губы затаили[275].
Вергилий, собеседник и проводник поэта (но и, не будем забывать, один из его внутренних голосов), понимает, что должен подставлять плечо своему вечно спотыкающемуся и трепещущему спутнику. Такова функция и этого обращения. Неслучайно в его тосканскую речь вплетается знакомое тогда всем со школьной скамьи схоластическое «ибо», quia – невинная часть речи, использовавшаяся в средневековой латыни и как объяснительный предлог, и как относительный, аналог quod, часть речи, которая одновременно соединяет и объясняет, не требуя никаких дальнейших объяснений, подобно тому, как не требует объяснений и доказательств Боговоплощение. Схоластическое quia, рифмующееся в оригинале не со «стихией», а с via, т. е. «путем», здесь равнозначно чуду, стоящему выше всякой, даже высочайшей философии, как выше разумения Троица.
* * *
Однако вернемся в Шартр. В рамках философского трактата, даже диалогического и, следовательно, относительно амбивалентного, открытого по содержанию, как «Драхматикон», как и в рамках комментария на авторитетные античные и христианские тексты, преодолеть пропасть между разными уровнями реальности шартрцы, видимо, не могли. Не в последнюю очередь это связано с самой сложностью библейского «по образу Нашему, по подобию Нашему» (Быт 1: 26) – одновременно основы христианской антропологии и ее неразрешимой апории. Отцы и схоласты верили в то, что каждый человек становился человеком со всеми своими индивидуальными характеристиками в тот момент, когда обретал этот самый «образ Бога», imago Dei[276], верили примерно так же свято, как большинство из нас верит в генетику, еженедельные гороскопы, бесконечность Вселенной и рекомендации психотерапевта. Но нельзя сбрасывать со счетов и то, что доступный до Марсилио Фичино латинский «Тимей» в переводе и комментарии Халкидия (кон. III в.) был лишен своей второй части, после 58В, где начинается рассказ «с другой точки зрения» и повествуется о микрокосмосе, человеке[277]. По-настоящему включить драму человека – его Падение и его Спасение – в драму мира могла только литературная фикция, в частности основанная на библейском рассказе, в особенности поэзия, как на латыни, так и на новых языках[278]. Она же, будучи по определению иносказанием, могла уберечь от обвинения в ереси: изгонять, арестовывать и вообще серьезно наказывать за стихи стали намного позднее.
Унаследованная от «Тимея» «душа мира», anima mundi, стала одной из опасных метафор, трактовка которой могла вылиться в серьезные споры и неприятности для слишком смелых толкователей, например, для Абеляра и Гильома Коншского[279]. Не принадлежа ни философии, ни богословию, она стала, что называется, tertium quid, ничейной землей. В 1140-е годы в «Космографии» Бернарда Сильвестра она названа «Энделихией», получив одну из ключевых ролей в космогонической драме[280]. Позаимствованное у Марциана Капеллы, это имя соединило в себе аристотелевские ̓εντελέχεια (наша калька – «энтелехия», абсолютное совершенство, достижимое органической природой) и (продолжительность, непрерывность). Марциан, вероятно, имел в виду второй термин, когда сделал из Энделехии жену Солнца и мать Психе, т. е. души. Ранние комментаторы «Бракосочетания», Эриугена и Ремигий Осерский, знакомые и с халкидиевыми комментариями к «Тимею», соединили оба термина под эгидой «энтелехии», души мира, высшей и вечно длящейся формы жизни, вместе с солнцем, ответственным за земную жизнь, дарующей внутреннюю жизнь индивидуальной человеческой душе[281]. Для подобной, мировоззренчески и философски вполне объяснимой контаминации образов достаточно было как бы закрыть глаза на пару букв – прием вполне типичный не только для Средневековья[282].
Чтобы остаться в рамках ортодоксии и не ставить знак равенства между нехристианским по происхождению понятием и одним из лиц Троицы,