боэциев молитвенный гимн «О зодчий мира» («Утешение философией», III, ст. IX), гениальное в своей краткости и точности изложение «Тимея», по достоинству ценился уже во времена Эриугены, любили его и в Шартре XII столетия[301]. Автор анонимного комментария, сохранившегося в одной рукописи XII в. (Clm 14689, fol. 88r-94r) среди записанных разными писцами астрономических текстов, близкого по своей направленности и стилистическому изяществу к шартрской педагогике, в отличие от многих своих предшественников и некоторых наших современников, не задается вопросом о религиозности Боэция, он уверен, что великий философ – такой же «наш», Boetius noster, как любой Отец Церкви. Краткое «Объясненьице», Explanatiuncula, давало мыслителю того времени некоторое представление о том, как читать именно боэциеву поэзию, причем сделано это с таким замечательным чувством такта, что само по себе симптоматично для своего времени, даже если в отношении атрибуции этого текста мы не можем утверждать что-то большее, чем родство с шартрским стилем мысли[302].
Современные комментаторы верно подметили, что поэтические пассажи «Утешения», посвященные описанию гармонии мира, не вполне соответствуют морализаторской прозе диалога между узником и утешительницей: воспевая красоту и упорядоченность вселенной, они не отрицают присутствия в ней и разрушительных сил, но все же скрывают невозможность для человека быть полноценным членом этой гармонии, гораздо более очевидную в прозе и нарастающую к концу сочинения[303]. Философия – одновременно интеллектуальный спутник, моральный врачеватель и небесная возлюбленная автора – вроде бы берет верх над Фортуной, но важно, что выразительные средства поэзии сами по себе уже аргумент в споре. «О зодчий мира», как сказано выше, одновременно гимн и молитва, Боэций умоляет «Отца» дать узреть молящемуся небесный порядок в хаосе земного мира. Но говорит-то не он, а Философия! В то же время, используя глаголы в повелительном наклонении второго лица (da, dissice, mica), Философия не указывает на себя местоимениями первого лица. Такое смешение лиц – совсем не философского свойства, зато мы справедливо можем считать Боэция гениальным поэтом, так же как лучшим философом своего непростого времени.
Диалектика «Утешения», ее находка на века, не только в беседе Философии с пленником (напомним, что автор томится в тюрьме, обвиненный в проконстантинопольском заговоре против готского короля Теодориха), но, в более широком смысле, в диалоге между рациональной прозаической аргументацией и поэзией[304]. В этом совершенном сочетании формы и содержания причина особого отношения к Боэцию в XII столетии, впервые воздвигшем ему настоящий интеллектуальный памятник и неслучайно образно названном «веком Боэция», aetas Boetiana[305]. Как введение поэзии в философское сочинение, так и применение гибких поэтических формул для придания субъективным переживаниям – страхам, надеждам, сомнениям – хотя бы видимости философской объективности вело к новым открытиям в словесном творчестве[306]. Само философствование, не только в Шартре, но и поколением ранее, у «луарских поэтов» – Марбода Реннского, Бальдерика Бургейльского и Хильдеберта Лаварденского, – в среде вагантов инсценировалось, превращалось в драму, обретая нового читателя. В анонимной сатирической «Метаморфозе епископа Голиафа» вслед за олимпийцами на сцену пришлось выйти философам, от досократиков до современных анонимному автору, явно школяру, властителей дум: «Шартрского магистра» (видимо, Теодориха Шартрского), Абеляра, викторинцев, порретанцев, магистров школы Малого Моста (Parvipontani)[307].
Характерно, однако, что Абеляр, как и шартрцы, видевший в древних провозвестников христианства наравне с ветхозаветными пророками, лишь однажды пожелал увидеть в «Тимее» типологический образ: физический мир интересовал его намного меньше, чем Гильома Коншского или Теодориха Шартрского, поэтому при комментировании Писания авторитеты чаще оставались для него, что называется, «литераторами». Как и часть его современников, он смотрел на «литературу» и poetica figmenta несколько свысока (например, в «Теологии для школяров»). В «Саду наслаждений», духовной энциклопедии, написанной эльзасской аббатисой Геррадой Ландсбергской для своих сестер, поэты, «сиречь маги, пишущие сказки по наущению нечистого духа», изгнаны из круга философии[308]. Двумя поколениями ранее Гуго Сен-Викторский разделял подобные сомнения: «Дополнения к наукам – те, что лишь соотносятся с философией, т. е. занимаются материями не философскими, но иногда касаются некоторых научных сюжетов, беспорядочно выхваченных из контекста; при использовании простого изложения они подготавливают путь к философии. Таковы стихи поэтов: трагедии, комедии, сатиры, героические, лирические, ямбические, некоторые дидактические сочинения, сказки и истории. Таковы и произведения тех, кого мы привыкли называть философами: они поднаторели в плетении словес вокруг короткого вопроса, умеют двусмысленностями затемнить самую ясную мысль или наоборот, сведя к чему-то одному разные явления, пишут пеструю картину»[309]. Гуго, напомню, не ретроград или реакционер, он не запрещает поэзию, тем более историю[310], но сознает их амбивалентность и расставляет акценты согласно своим представлениям о целях христианской науки: ученым можно стать лишь с помощью наук, artes, только в них содержится «чистая и простая истина», pura simplexque veritas, их «аппендиксы», appenditia, лишь помощники, сами по себе не несущие совершенства. Значит, нет совершенства и в том, что восхищало и восхищает в поэзии – умении гармонически соединить несоединимое? Вряд ли Гуго принял бы написанную в сотне миль от его парижского канониката «Космографию», но его ко времени ее появления уже не было в живых.
От Макробия, одного из властителей дум шартрских школяров, можно было узнать, что «философы не напрасно и не для забавы обращаются к сказочному, рассуждая о низших богах и Душе. Ведь известно, что Природе противно, когда ее выставляют открытой и обнаженной, она не дает познавать себя, прячась от чувств обычных людей за завесой и покровом многообразных вещей, и хочет, чтобы мудрые рассуждали о ее тайнах посредством сказочного»[311]. Но в той же второй главе «Комментария» они читали, что сказка – ложь и что иная – для услаждения слуха, а иная – на благо[312]. Христианину требовалась обычная для него discretio, буквально «рассуждение», способность отличить доброе от дурного, чтобы и в этом вопросе отделить семена от плевел.
На тех же страницах он находил поучительный рассказ об излишне охочем до природных тайн философе Нумении Апамейском (II в. н. э.): возмущенные его вмешательством элевсинские богини явились ему во сне в виде блудниц у порога лупанария и заявили ему, удивленному таким безобразным зрелищем, что это он, насильно выведя их из святилища целомудрия, выставил небожительниц на обозрение первого встречного-поперечного. Потому-то, рассуждал Макробий, в старые добрые времена люди почитали богов в статуях, наделенных чертами возраста и одеждами, которые божествам, конечно, чужды[313]. К Макробию, напомню, относились серьезно[314], и этот рассказ, прочитанный как аллегория природы, которая «любит прятаться» (φύσις κρύπτεσϑαι φιλει), тоже стал