или «Космографии» Бернарда, просто немыслима без их комментариев к классикам. Более того, для них самих вся их творческая деятельность – раскрытие классиков[289]. Уже современники воздали должное своим гуманистам, помещая в один переплет их произведения со схожими по тематике и направленности сочинениями древних, как языческих, так и христианских: «Вопросы о природе» Аделарда Батского – с «Вопросами о природе» Сенеки, «Образ мира» Гонория Августодунского и «Философию» Гильома Коншского – с трактатами Исидора Севильского и Беды Достопочтенного. Смысловая глубина «Тимея» и «Энеиды» воспринималась одинаково и описывалась в схожих выражениях, ведь и величайший философ, и величайший поэт не бросали случайных слов на ветер, но пользовались «покровами», integumenta, по сути – мифами, для выражения истины[290].
«Покров представляет собой род доказательства, облачающий объяснение истины в сказку, поэтому он называется также облачением» – таково простейшее объяснение, которое Бернард Сильвестр дает своему методу, принимаясь за комментирование «Энеиды»[291]. Казалось бы, речь просто об иносказаниях, если бы не далеко шедшие – и осуществившиеся – планы автора. Он постарался дать поэзии новый статус в системе знаний о мире, оставив в стороне исторический пласт великой латинской поэмы, но прочитав ее как космологический трактат[292]. Поэтому и «гесперийский песок», на который «молодежь спешит в нетерпенье» (Энеида, VI, 5–6), становится у него «началом поэтического воспитания», ведущего через красноречие к высотам философии[293], а весь путь Энея – не предыстория римского народа, а странствие взыскующего высшей мудрости, но постоянно встречающего препятствия и искушения человека. От этого прочтения, причем, видимо, коллективного, школьного, прямой путь лежал к «Космографии», а за ней – к «Божественной комедии». Успех Бернарда отчасти объясним важностью темы «двусмысленности» в философии того времени: все ambiguitates, multivocationes, equivocationes несли с собой различные референции и коннотации, дополнительные, но и сбивающие с толку смыслы, ведшие к ошибкам и, в конечном счете, ко лжи, fallaciae. Следовательно, в сознании философов они требовали настоящего логического разбора, которому Бернард мог научиться, например, по «Софистическим опровержениям» Аристотеля, только что открытым никем иным, как Теодорихом Шартрским:
Логики узел рассек и умом проник он в глубины,
Коих доселе никто в век наш достигнуть не мог:
И аналитики первым, и опровержения первым
Понял, и галлам, собрав греков богатства, принес[294].
Но посмотрим на литературоведческую технику Бернарда в действии. Вот что он пишет об уже знакомом нам Меркурии: «Под Меркурием иногда разумей звезду, иногда – красноречие. Звезду – как в той сказке, где ты прочтешь, как Венера прелюбодействовала с Меркурием, понимая, что эти звезды, идя рядом, соединяют свои воздействия; красноречие – где Меркурий ищет брака с Филологией. “Красноречие без мудрости мало полезно, даже мешает”; изображается оно в виде птицы или пса, потому что речь быстро бежит. Говорят, оно держит в руках палку, чтобы разгонять змей, ведь оно владеет интерпретацией, разводящей сошедшихся в драке брызжущих ядом спорщиков. Оно считается лучшим вором, поскольку способно одурачить слушающих, и лучшим торговцем, ведь красноречием купцы сбывают товар. Вот и говорят: Меркурий, как бы mercatorum kirios, т. е. бог, или Меркурий – medius discurrens, или Меркурий – mercatorum сига, или Меркурий – mentium currus, поскольку он ведет мышление. А Гермесом он зовется как толкователь, ведь hermenia есть истолкование»[295].
В конце такого странного пассажа мы уже совсем далеко от четвертой книги «Энеиды», где Меркурию, собственно, никакой особо активной роли не предлагается. Если оставаться в рамках метафорики того времени, перед нами – многослойное платье, сцепленные друг с другом чисто словесными застежками «одеяния». Более того, само имя разлагается на слоги для создания новых, псевдоэтимологических с нашей точки зрения смыслов. «Господь купцов», «средний бегущий», «забота торговцев», «телега умов», «герменевт». В лучшем случае – непереводимая на русский словесная игра, если не словоблудие, но игра по-своему серьезная, потому что вскоре, в эпоху главенства «астрологического стиля мышления» (Ф. Болль), такая мифотворческая фантазия на тему ни в чем не повинной планеты могла привести к несовместимому с христианством астральному детерминизму: Бернард Сильвестр, посвятивший доказательству свободы человека от звездами начертанного рока целую замечательную поэму – «Астролог», – парадоксальным образом может считаться одним из создателей и популяризаторов астрологической вселенной позднего Средневековья[296]. Такова диалектика парадокса, многое объясняющая и в творчестве, и в мировоззрении Бернарда Сильвестра и его последователей. Такова сознательно заданная амбивалентность его «Космографии», уже заметная в работе над авторитетным текстом. Нанизывающий integumentum на involucrum, quia на id est, quasi на vel, но всегда внимательный к звукописи, к тому, как прозвучит весь пассаж, он создает что-то вроде системы звуковой аргументации. Ведь именно в звучании, точнее – в совместном звучании разрозненных образов, поэзия становится поистине интеллектуальным дискурсом, аргументом в споре и способна конкурировать с философией в создании новой картины мира.
Расшифровывая эти мифы, пользуясь инструментарием «литературоведа», шартрский грамматик и поэт обнажал не просто диалектику мифа, не литературные особенности авторитетного текста, но саму истину, скрывавшуюся под словесными покровами. Сама многозначность мифов, различные способы их истолкования – предмет не беспокойства, а радости для комментатора[297]. Более того, создавая собственные сочинения, писатели претендовали на их многозначность, как бы закладывали в них амбивалентность, в чем, не стесняясь, признаётся, например, Алан Лильский в начале своего «Антиклавдиана»[298]. Конечно, претендовать на «многоэтажность» своих интеллектуальных новостроек, их экзегетическое равенство с Писанием открыто посмел, кажется, только Данте, и то лишь в письме Кангранде, посвящая ему «Рай». В более раннем «Пире» он осторожнее и подчеркивает разницу в понимании иносказания богословами и поэтами[299]. Но Алан Лильский и его аллегорические поэмы немыслимы без «Космографии»: даже если Сильвестр нигде не дает своим читателям литературоведческих наставлений, стиль и структура его произведения предполагали медитативное чтение и готовность видеть в одной синтагме несколько смыслов. Вряд ли новая читающая и пишущая элита не отдавала себе отчета в том, что библейская экзегеза была ничем иным, как таким же откровением сокровенного[300]. Но, во-первых, авторитетность комментируемого текста оставалась несопоставимой, во-вторых, конкретные приемы этой работы и ее общемировоззренческая «юрисдикция», как показал на многих примерах Питер Годман, оставались предметом серьезных дискуссий между отдельными авторитетами, целыми школами и духовными властями. Однако и библейская экзегеза была далека от строгости.
Платоновский диалог, излагающий миф о сотворении мира и человека, обладал для шартрцев высочайшим авторитетом именно потому, что давал ключ к истолкованию природы, являл одновременно мудрость божественного творческого замысла и достоинство познающего человеческого разума. Знаменитый