бы не возвращать, потому что на западе я победил и руки у меня развязаны». Тот же отвод к сорок первому, но из уст не просителя, а человека, делающего милость.
Волков отложил бумагу и некоторое время сидел неподвижно.
Хитро. Очень хитро, и по-человечески понятно, откуда хитрость. Бек умён, Бек видит свою доску целиком — лучше, чем кто-либо по ту сторону, — и Бек понимает, что взял Лондон на пике и с пика выгоднее всего торговать. Через полгода он будет слабее: остров не дожат, дивизии Штудента приклеены к Англии, на юге его медленно отжимают. Сейчас он на гребне, и с гребня он протягивает руку: давай зафиксируем по факту, ты на востоке по нынешней линии — нет, даже лучше, по довоенной, я отойду, — а я на западе при своём, и разойдёмся два уставших великих народа. Со стороны — благородно. По сути — он хочет заморозить войну в ту минуту, когда сам в наилучшем положении, какого у него больше не будет.
И вот тут была загвоздка, о которой Волков не мог сказать ни одному человеку на земле.
Потому что предложение было хорошее. Если смотреть глазами любого в этом кабинете, любого в Политбюро, любого солдата в окопе — это было прекрасное предложение. Немец сам, добровольно, уходит к границам сорок первого. Возвращает всё, что захватил. Кончается бойня, которая идёт третий год и съела столько, что счёт уже не укладывался в воображении. Принять — и завтра перестанут гибнуть люди, и можно начать отстраивать сожжённое, и никто, ни один здравый человек, не упрекнул бы вождя, взявшего такой мир. Наоборот: упрекнули бы того, кто его отверг.
А Волков знал, что не возьмёт.
И знал — почему, и это «почему» нельзя было произнести вслух даже наедине с собой громко, только про себя, шёпотом мысли. Он не возьмёт мир, потому что у него зреет бомба. Потому что двое за доской в его кабинете третьего дня нарисовали мелом то, что через два, через три года сделает любую границу, любую довоенную линию, любой отвод — пустым звуком. Заморозить войну сейчас по черте сорок первого — значит зафиксировать Германию сильной, целой, с армией и заводами, ровно в тот момент, когда у него самого на руках вот-вот окажется козырь, которого нет ни у кого в мире. Зачем выторговывать у Бека возврат довоенных рубежей, если можно потерпеть, дождаться оружия и продиктовать не рубежи — судьбу? Мир сегодня — это сделка равных. А он не хотел быть равным. Он хотел дождаться часа, когда станет не равным, а единственным.
Это была страшная мысль, и он это сознавал. За этой мыслью стояли годы войны, которых можно было бы избежать. Конкретные люди, которые умрут в эти годы и не умерли бы, прими он мир сейчас. Он брал на себя их смерти — сознательно, холодно, ради того, что придёт потом и чего, кроме него, никто пока не видел. Он один в этом кабинете, один в этой стране, один в этом времени знал, что граница, о которой пишет Бек, — это уже не та категория, которой стоит мерить будущее. Мерить будущее теперь надо было не верстами. А сказать это было некому.
Но и отказать в лоб было нельзя.
Отказать прямо, как в сорок втором, — означало закрыть тему и показать Беку, что мир ему не дадут ни на каких условиях. Бек умён, Бек сразу поймёт: если русский отвергает даже отвод к довоенным границам, отвергает то, от чего не отказывается ни один разумный воюющий, — значит, у русского есть причина не хотеть мира вообще. А у причины может быть имя. Бек начнёт думать, отчего русский не хочет кончать войну, которую по всем картам выгодно кончить, — и однажды его мысль может забрести в нужную сторону, в сторону, куда ей забредать нельзя ни в коем случае.
Значит, не отказывать. Значит — тянуть.
Волков встал, прошёлся по кабинету. План сложился у него быстро, как складывались все планы, когда цель была ясна, а ясна она была: не мир, а время. Тянуть так, чтобы Бек не понял, что его тянут. Ответить не «нет», а «да, но». Выкатить условия — такие, чтобы они выглядели не капризом, а справедливой ценой за три года крови, и чтобы Бек, прочитав их, увяз в спорах, в согласованиях, в письмах туда-сюда через Стокгольм, и чтобы на это ушли недели, а лучше месяцы. Каждая неделя тяжбы — это неделя, отыгранная у времени. А время сейчас работало на него: на юге шло наступление, окно было открыто, и каждый день этого окна стоил дороже любого письма.
Он сел и начал набрасывать условия — не сам текст, текст потом отделают Молотов и наркоминдел, а суть, костяк, который он держал в голове и сейчас выкладывал на бумагу короткими строчками.
Первое. Выдача военных преступников. Не только нацистских — этих Бек отдаст и не поморщится, они ему самому враги, он же сам их и сверг в декабре сорок первого. Нет. Выдача всех, кого Советский Союз сочтёт виновными в преступлениях на своей земле, — включая генералов. Включая тех, кто командовал на востоке, кто отдавал приказы, кто жёг и вешал. Вот это Беку поперёк горла: сдать своих офицеров, армию, на которой он стоит, — для прусского генерала это не уступка, это предательство касты. Не отдаст. И будет спорить об этом долго.
Второе. Публичное признание Германией вины. Не келейное, не в ноте, — вслух, на весь мир: мы вели преступную войну, мы виноваты. Для Бека, для немецкого офицерства это потеря лица, равная политической смерти. Он будет торговаться о каждом слове формулировки. Ещё недели.
Третье. Сокращение армии. До предела, который Советский Союз назовёт. Разоружение посреди войны на два фронта — невозможное условие, и Бек это знает, и Волков знает, что Бек знает, но условие красивое, законное, его не отбросишь с порога. Спорить.
Четвёртое. Волков задержал карандаш и написал медленнее. Польша. Германия выводит войска с польской земли, которую держит с тридцать девятого. На освобождённом — учреждается польское государство. Небольшое. Нарочно небольшое — огрызок, обрезанный со всех сторон, ровно такой, чтобы жить, но не мочь; формально самостоятельное, фактически — под Москвой. Не та раздутая Польша-посредник, которой он не хотел и о которой говорил Молотову на даче, — а малая, зависимая, безопасная. Для Бека отдать Польшу, которую немцы держат четыре года и где русские не выиграли ни одного боя, — значит признать на востоке поражение, которого по