Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Редки были те семейства, где не оплакивали бы сосланного или заключенного члена семьи. Всюду царил страх и вызывал подозрительное отношение к окружающим, уничтожал доверие друг к другу, столь естественное при кровных родственных узах. Под влиянием страха явилась и апатия, чувство губительное для первой гражданской доблести — любви к родине».
Это так, и никуда нам не деться от исторической памяти, а все ж далек еще путь к сорокадвухлетнему издерганному человеку, чуть не всю жизнь проведшему под мнящейся ему угрозой гибели от материнской руки, — далек к нему путь от мальчика, от коего пышет обаянием чуть не с каждой страницы «Записок» аккуратнейшего Семена Андреевича Порошина:
«Великой Князь в сие время около нас изволил попрыгивать, и то тово, то другова за полу подергивал: был очень весел».
Или:
«За столом особливо сделалось приключение: Его Высочество попросил с одного блюда себе кушать; Никита Иванович отказал ему. Досадно то показалось Великому Князю: рассердился он и, положа ложку, отворотился от Никиты Ивановича. Его Превосходительство в наказание за сию неучтивость и за сие упрямство вывел Великого Князя тотчас из-за стола во внутренние его покои и приказал, чтоб он остался там с дежурными кавалерами. Пожуря за то Его Высочество, пошел Никита Иванович опять за стол, и там несколько еще времени сидели. Государь Цесаревич между тем плакал и негодовал. Пришед из-за стола, Его Превосходительство Никита Иванович взял с собою Великого Князя одного в другую (учительную) комнату, и там говорил ему с четверть часа о непристойности его поступка, которую конечно никто не похвалит… Переплакался наконец Его Высочество».
Положим, это всего лишь общедетское обаяние, неотрывное от ребенка, пока он нормальный ребенок. И конечно, уже в те полумладенческие годы в Павле проглядывают черты, в дитяти неприятные, а во взрослом — опасные: заносчивость и уязвленность; что говорить, неровен был характер, да и откуда было взяться иному? Нелюбимый отцом (отцом ли?), заброшенный, а после оттолкнутый от власти матерью, Павел не мог не стать угрюмым и подозрительным, что, впрочем, порою оборачивалось как раз крайней доверчивостью и пылкой благодарностью за ласку (Никите Ивановичу он запомнил его добро на всю жизнь).
Со стороны виднее, и, когда двадцатидвухлетний Павел явится в Берлин знакомиться со второй своей женой, тогдашней Софьей-Доротеей и будущей Марией Федоровной, люди, впервые его увидавшие, сразу приметят в нем неловкость и застенчивость, ненаходчивость, скрываемую за развязностью. «Московским Гамлетом» назовут его, имея в виду не только мучительную двойственность наследника, но и судьбу отца, и вероломство матери (позже, в путешествии, в Вене захотят показать ему Шекспирову трагедию, да спохватятся).
Умнейшему политику Фридриху Второму этого достанет, чтобы предречь судьбу гамлетического юноши:
«Великий князь произвел впечатление высокомерного, надменного и заносчивого; все это давало повод знакомым с Россией опасаться того, что ему трудно будет удержаться на троне, что, управляя суровым и угрюмым народом, распущенным к тому же слабым правлением нескольких императриц, он должен страшиться участи, подобной участи его несчастного отца».
Пророки находились не только за кордоном, но и в своем отечестве.
«У него умная голова, — сказал один из Павловых учителей, — только она так устроена, что держится как бы на волоске. Порвись этот волосок, вся машина испортится и тогда прощай рассудительность и здравый смысл».
Как в воду глядел: волосок порвался. Вернее, его порвали. Но и тому надо дивиться, сколько времени и сил приложено было, чтобы порвать. И между прочим, одним из решительных к тому усилий было удаление Никиты Ивановича, происшедшее в 1773 году, — именно после того началась у Павла мания преследования, приведшая в конце концов в гатчинское уединение, где его окружали уже люди не типа Панина, а типа Аракчеева. Не мыслители, а служаки. Не советники, а исполнители — так что и сам великий князь стал предпочитать совету повиновение.
При Панине он на многое еще смотрел совсем иначе. Даже чувствовал по-иному.
Незадолго до второй свадьбы он писал барону Сакену:
«Вы можете видеть из письма моего, что я не из мрамора и что сердце мое далеко не такое черствое, как многие полагают, моя жизнь докажет это… Одно лишь время и твердый образ действий в состоянии уничтожить клевету».
Жизнь не доказала, но письмо говорит о разумном движении души: о зависимости от мнения других, о желании переспорить это мнение не силою, а сердцем, уничтожить не клеветников, что, без сомнения, приказал бы император Павел, а клевету. Прорастало зерно, посеянное потешными панинскими «Ведомостями».
Павел мечтал о государственной деятельности, рвался к ней, грубо останавливаемый матерью, жаждал перемен в правлении, и молодые мысли его не только разумны, но благородны.
В 1772 году, восемнадцати лет от роду, наследник сочиняет «Размышления, пришедшие мне в голову по поводу выражения, которым мне часто звенели в уши: „о принципах правительства“».
В этом «звенели» — самоутверждение юноши: сказывается строптивый нрав, но суть «Размышлений» выдает прилежность ученика, вслушивающегося в то, что звенят ему Никита Панин и прочие: может, и допущенный к столу Фонвизин подзванивал — даже наверняка так.
«Законы — основа всему, — размышляет или, вернее, повторяет Павел, — ибо, без нашей свободной воли, они показывают, чего должно избегать, а следовательно, и то, что мы еще должны делать».
Мысль достаточно общая, но, когда дело доходит до уточнения, слышно, откуда звон.
В «Рассуждении о непременных государственных законах», написанном Фонвизиным по плану Панина, читаем:
«Без сих правил, или, точнее объясниться, без непременных государственных законов, не прочно ни состояние государства, ни состояние государя».
И далее:
«Истинное блаженство государя и подданных тогда совершенно, когда все находится в том спокойствии духа, которое происходит от внутреннего удостоверения о своей безопасности. Вот прямая политическая вольность нации».
Это Панин и Фонвизин. А вот юный Павел пишет другому Панину, Петру:
«Спокойствие внутреннее зависит от спокойствия каждого человека, составляющего общество; чтобы каждый был спокоен, то должно, чтобы его собственные, как и других, подобных ему, страсти были обузданы; чем их обуздать иным, как не законами? Они общая узда, и так должно о сем фундаменте спокойствия общего подумать».
Этими бы устами…
Так или иначе, были обещания, были ожидания, были даже основания для них; были усилия воспитателя, и, вероятно, благие дела Павла-государя, не столь уж и малочисленные, вызвались не только желанием поступать наперекор матери, но и теми основами, которые успел-таки заложить в его душу Панин со своими присными. Во всяком случае, отменить объявленный Екатериною тягчайший рекрутский набор (по десяти человек с тысячи), отменить и хлебную подать, также разорительнейшую, повелеть прекратить продажу дворовых и крепостных без земли, дать свободу Новикову, Радищеву, Костюшке (последнего, даром что поляк и бунтовщик, еще и обласкать и щедро наградить) — слишком явно это отзывается юношескими «Размышлениями», чтобы быть только случайным или сделанным назло покойнице…
Непоследовательно, ибо царь не старается взнуздывать страсти собственные? Конечно, непоследовательно. Маловато благодеяний? Разумеется, маловато — меньше, чем хотелось бы. Но мужику и чуточная потачка сгодится, а Новикову Божий свет краше каземата независимо от того, последовательно ли воплощает император добрые мысли, некогда ему внушенные.
В масштабах огромной страны и малая польза велика. В поздней фонвизинской повести «Каллисфен» герой ее, вознамерившийся исправить нрав Александра Македонского, гибнет, едва успев подвигнуть его на два добрых дела, а все ж учитель его Аристотель говорит с упрямством и гордостью, очень русскими:
«При государе, которого склонности не вовсе развращены, вот что честный человек в два дни сделать может!»
Развращены, да не вовсе. Два дни… И на том спасибо.
ПОСЛЕДНЯЯ ДРАКА
Никита Иванович любил Павла. Желал ему блага. Намеревался и сам возвыситься с его восшествием на престол — была, значит, и своекорыстность. Но надежда на воцарение воспитанника и на разумное его царствование, ограниченное твердым законом и соучастием советников, стократ увеличивалась ненавистью к Екатерине и к ее самодержавству.
Странное время, и странное положение обоих врагов, Екатерины и Панина.
Сановник безукоризненно соблюдает политес подданного по отношению к всемилостивейшей государыне (другое дело брат Петр, ворчун и критикан, но ему-то что, он в отставке), а она и в самом деле осыпает его милостями. Даже когда ей удастся наконец одержать победу и удалить Панина от Павла, когда она торжествующе скажет: «Мой дом точно вычищен», это будет сделано в форме, напоминающей скорее чествование, чем недовольство, возвышение, чем падение.