книг, эти рецензии читаются как палимпсесты собственных работ или интересов рецензентов. Историк, рецензирующий книгу в «Soviet Studies», считает ее не только «еще одним доказательством того, что империя была нежизнеспособна, а революция неизбежна», но также, «что более интересно, <…> [доказательством того], что провал либеральной революции в марте был также неизбежен». Не думал, что писал так категорично; последние строки этой рецензии меня обескуражили и до сих пор забавляют: «Анализ второстепенных причин большевистской революции – полезное упражнение, но в нем отсутствует настоящая драма самой революции». Более теплый отклик книга получила в «Slavonic and East European Review», и еще более – в «The International History Review». Там, в отличие от сожалений «Russian Review», говорится, что книга «свидетельствует об остром понимании взаимодействия политики и экономики». «Прочитав анализ Сигельбаума», рецензент «склоняется к мнению, что московские “либеральные патриоты” просто прикрывали имперским стягом стремление к наживе и бесконтрольной свободе предпринимательства».
Я рассказываю о том, что моя первая книга получила не слишком выдающийся прием, не для того, чтобы посетовать, а чтобы сказать, что степень успеха в этой (да и любой другой) профессии в большей степени зависит не от непосредственного одобрения старших охранителей, но от желания извлекать уроки и решимости добиться большего успеха в следующий раз.
На обложке книги я был представлен как «старший преподаватель истории в Университете Ла Троба… который занимается изучением советских рабочих 1920-1930-х годов». Как долго я этим занимался? Помню, как на втором Всемирном конгрессе по советским и восточноевропейским исследованиям, состоявшемся в Гармиш-Партенкирхене, Германия, в начале октября 1980 года, меня поразило, как много других молодых ученых начали заниматься вопросами советского рабочего класса тех десятилетий. Джон Рассел, парень из английских рабочих, дал мне копию своей статьи об ударных бригадах. Я также встретил там Дона Фильцера, Владимира Андрле, Франческо Бенвенути и других – казалось, всех. У меня был доклад о видении будущего русской буржуазией – будущего, которому не суждено сбыться, – но мои интересы уже были связаны с рабочими. Не рабочими в Российской империи, но после революции, в процессе становления Советского Союза, и особенно сталинской индустриализации.
Для меня это означало два крупных поворота: один – к советской истории, в отличие от истории России до большевистской революции, другой – к социальной истории. Надо отдать должное великому Э. П. Томпсону за то, что он вдохновил меня на последнее. Я имею в виду не только его книгу «Становление английского рабочего класса» (The Making of the English Working Class), но и ряд его статей, его антивоенную деятельность, серию лекций, прочтенных им в Стэнфордском университете в начале 1980-х годов и посвященных воспоминаниям и размышлениям о краткой жизни его брата Фрэнка. Позже они вылились в книгу «Позади фронтира» (Beyond the Frontier). Стоит упомянуть и «Бедность теории» (The Poverty of Theory) (1978), его гневную и блестящую, хотя небезупречную и несколько грубую отповедь французскому философу Луи Альтюссеру Кажется, что и сейчас знакомство с Томпсоном было бы для меня не менее важным и волнующим, чем когда мы впервые встретились в конце 1970-х. Я неоднократно использовал его работы на протяжении всей своей преподавательской карьеры и обнаружил, что студенты легко воспринимают основополагающую демократичную добропорядочность его мировоззрения. Чем дальше время и жизненный опыт отделяет их от «бедного погонщика, нищего луддита, “старомодного” ручного ткача, “утопического” ремесленника и даже заблудшего последователя Джоанны Сауткотт», столь чудесно вызванных к жизни Томпсоном и убереженных им «от высокомерной снисходительности потомков», тем больше они склонны ценить чудодейственное возвращение этих людей к жизни в его прозе [Thompson 1980: 12]. Что студентам сложнее понять, так это то, что Томпсон уберег этих людей «старомодного прошлого» не только от высокомерной снисходительности, но и от того, чтобы они превратились в числа, модели, тенденции и другие абстракции, состоявшие на вооружении экономических историков 1950-х и 1960-х, а также европейских марксистов, которых Томпсон позднее избрал своей мишенью за их склонность к структурированию всего и вся. Стало общим местом утверждать, что через него обычные люди прошлого получили голос, и тем самым он открыл «новую социальную историю», но это не делает ее ни менее истинной, ни менее значимой. Томпсон славил этих людей за то, что программа, которую они выдвигали, хотя и была обречена на неудачу, служила для них источником надежд и достоинства, – то, чего их более удачливые современники стремились их лишить. Его симпатии распространялись даже на их религиозную практику – «даже», потому что марксисты издавна сокрушались по поводу «опиума для народа» (или «ложного сознания», если использовать более снисходительную формулировку, используемую коммунистами), отравлявшего рабочих. Методизм мог представлять собой «нелепую смесь» «еврейских генеалогий, анафем и хроник», но Эдвард Томпсон признавал, что «рабочий класс внес в храмы свои собственные ценности взаимопомощи, добрососедства и солидарности… То там, то тут появляются на свет тексты, применимые практически к любому контексту» [Thompson 1980:431]. Творчество Томпсона отличает его непреходящая новизна. Недавно я прочел «Мятеж, стачку, бунт» Джошуа Кловера, анализ долгосрочных доминирующих форм протеста, связанных с переменами в доминирующих формах эксплуатации [Clover 2016]. Кловер чаще цитирует работу Томпсона «Нравственная экономика английской толпы» (The Moral Economy of the English Crowd), чем его же «Становление…», приводя подробные цитаты, относящиеся к переходу от протестных выступлений на рыночных площадях к забастовкам на рабочих местах. За рамками предметного измерения очевидна та смелость, с которой Томпсон выводит на сцену своих актеров и описывает действие; от нее перехватывает дыхание, и в то же время она вдохновляет.
Конечно, существует огромная разница между становлением класса – процессом, происходившим в Англии между Французской революцией и зарождением чартизма, – и совершением социалистической революции. Тем не менее благодаря Томпсону, а также политическим вихрям, бушевавшим в большей части мира в 1960-х и 1970-х годах, когорта специалистов по российской истории свежей чеканки направила свои усилия на применение уроков новой социальной истории к революции 1917 года. Не все они сходились во мнении о том, как «случился» (если использовать терминологию Томпсона) в России воинственный рабочий класс; но все они придерживались марксистской истории об опыте угнетения, который ведет к протестным настроениям и более высокому уровню классового и политического сознания. Эта литература олицетворяла то, что мы с Роном Суни называли активизацией трудовой истории, которая, по нашему наблюдению, теперь «разделяла общий оптимизм в отношении политической значимости восстановления опыта прежней борьбы» [Siegelbaum 1994: 4][69].
Что случилось с этим классом после Октябрьской революции? Согласно общепринятому советскому нарративу, он стал правящим классом, который был атакован всевозможными силами контрреволюционной буржуазии