тобой этому научили, – поправил я.
– Кто?
– Может быть, Он, – я показал на Спящего.
– Мы меньше, чем ничто, мы Ему снимся, – задумчиво произнесла ты.
– И чувство наше… Возможно, тоже – Его воображение…
– Нет, оно принадлежит только нам, – твердо сказала ты и сразу переменила тему. – Смотри, они уже дошли почти до конца. Идем посмотрим на пятки Спящего.
Пятки, действительно, были великолепны. Они торчали перед нами, как две памятные плиты, колоссальные ступни черного дерева с перламутровой инкрустацией. На пальцах – дактилоскопические узоры: на каждой подушечке – красная спираль. Разматывается в бесконечность: нарастание, преображение, повторение. На подошвах были изображены картины человеческого бытия. И все мы, перед ними стоящие, боялись нарушить гулкую тишину, понимая, что все это про нас.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Мне было немного досадно, что монах так небрежно отнесся к нам. Андрей, как всегда, не понял, не врубился. И сразу пропал для меня. Я уже не могла говорить с ним, его просто не стало, рядом со мной шлепало войлочными тапочками по плитам пустое место. Я из вежливости поворачивалась к нему, что-то односложно отвечала. Из пустоты дуло разными умными словами. Но здесь я могла размышлять только о главном. А оно было перед моими глазами.
1. Вот сидят мои мать и отец за обеденным столом. На тарелке перед ними лежит сияющее яйцо. Окно забрано решеткой. Снаружи в него заглядывают дикие лица.
2. Вот мои родители сидят в гнезде, опутанном колючей проволокой, между ними птенчик с моим личиком, можно узнать.
3. Вот горящее дерево. Сами ветви его, похоже, из колючей проволоки. На дерево падают бомбы. Ангел схватил за шиворот моих родителей и выхватил их из гущи веток, они сопротивляются и дрыгают ногами в воздухе. Мама прижимает птенчика к груди.
4. Отца ангел уронил, и он с криком исчезает в пламени. Кто-то говорит: «Сводка по медчасти. Сактировать».
5. Меня и маму перенесло на дачную клумбу. Мама положила меня среди пышных подмосковных пионов. Я уже не птенчик, и цветы осыпают бордовыми и белыми лепестками мечтательную худую девочку.
6. Под высокой сосной мы, дети в белых халатах, считаем падающие сверху шишки и складываем в высокие кучи. Кучи шишек растут. Кто-то говорит: «Замуж пора».
7. Я и какой-то – дыбом волосы смотрим на яйцо, сияющее на тарелке посредине белой скатерти. Вид сверху.
8. Дыбом волосы в ярости бросает яйцо на пол. Оно разбивается. Я плачу. Кто-то говорит: «Старая сказка. Уезжай. Сохрани хотя бы себя».
9. Я убегаю от самой себя. Я маленькая в ужасе бегу по лугам и горам от большой себя, к тому же вооруженной большим ножом.
10. Догнала и зарезала себя без жалости. Меня судят. За судейским столом кто-то знакомый. Говорит: «Виновна, но достойна снисхождения». Узнаю, судья – тоже я. Отпустили на поруки. Самой же себе. Зарезанной.
11. Длинная очередь. В горе – дыра. Там фабрика. Откуда столько каолиновой глины? Кто-то говорит: «Перемолоть». «Надо ей сначала Сингапур показать, – возражает кто-то. – А если и тогда себя не сохранит, вылепите из нее ночной горшок и разбейте его без жалости».
12. Херувим с восемью крыльями, множество очей по всему телу, берет и несет меня по синему небу на остров небоскребов.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Перед торчащими ступнями Спящего столпились почтительно и недоуменно. Шли, шли вдоль великана – и в конце пути вот такие непонятные изображения.
Тамара уставилась, как в трансе (знаю я это ее состояние: глаза-точки), на концентрические круги и геометрические фигуры, начертанные на пальцах. Они напоминают картины и мобили, которые выставляла группа «Движение». В свое время Тамара рисовала нечто подобное, я помню ее синие и красные солнца на вернисажах подпольного искусства. До сих пор помнят художники ее взлет, а она, как села в инвалидное кресло, стала делать эскизы для фарфора и тканей. Я и сам тогда писал стихи, непонятные самому себе. Знатоки говорили, что стихи мои написаны в духе и стиле герметизма. Но их никто не печатал, надо было зарабатывать на жизнь и вообще определяться, общество было жестким к инакомыслящим, я устроился работать в газету и даже начинал находить особое удовольствие ночью просматривать еще не просохшие, с липнущим к пальцам оттиском, свежие листы. Мой товарищ по лито Иванов-Петренко, сатирик, говорил: «Добро века ты променял на злобу дня».
Между тем концентрические круги медленно вращались и затягивали меня в глубину, неуклонно ускоряя свое движение. Я падал, кружась по спирали все теснее и тесней. И наконец очутился в неопределенном пространстве, где все фигуры колебались, изменяясь и расплываясь. Как будто нас кто-то рисовал, не вполне уверенный, что именно хочет нарисовать.
1. Надо мной наклоняется большое сердитое лицо отца, которое переплывает в оскаленную морду овчарки. Но это морщинистое лицо нашей бабушки в белых буклях.
2. Бабушка-овечка злобно говорит: «Нас всегда воспитывали и закаляли. Мы и зимой ходили с голыми ногами по Тверской. А ты не хочешь есть манную кашу всем нам на радость».
3. Мама насильно всовывает мне в рот непомерно большую ложку, которая раздирает мне губы: «Ешь, сыночек, ешь! Это тебе полезно». Каша горячая и обжигает мои внутренности.
4. Меня моют в корыте. Чьи-то жесткие неумолимые руки. Я не хочу, не хочу. Едкое мыло разъедает мои глаза. Подняв голову, вижу вместо родных лиц грубые будто прокопченные черты прачек. Прачки поют хором: «Будь мужчиной! Будь мужчиной!»
5. Я скольжу по волнистой стиральной доске и скатываюсь в бассейн. Там на меня набрасываются толстые голые женщины. Со всех сторон – груди, руки, ноги, губы, залепляющие мне свет. И все кричат: «Мы твои мамочки!» Еле вырвался. Где я теперь?
6. Мы сидим амфитеатром – монахи. На кафедре красивая женщина. Кричит резким голосом Гитлера. Мы поднимаемся и выходим вперед. Корчимся и подпрыгиваем. Голос подстегивает нас, как хлыст. Выходит из‐за кафедры голая в высоких сапогах, неужели мама? Она обнимает меня – вся прижимается. «Будь мужчиной, сынок». От волнения теряю сознание.
7. Очнувшись, понимаю, что держу в руках большую деревянную винтовку образца 1891 года. Мы идем строем, рассыпаемся цепью в парке, бросаем деревянные ярко раскрашенные гранаты. Нами командует какой-то парикмахер с полуседой щетиной. Мне становится так хорошо, как не бывало никогда прежде. Меня никогда не убьют. Меня убивают.
8. В гробу меня бреют. Мой командир в белом отутюженном халате, заботливо склоняясь и придерживая двумя пальцами мой заостренный нос, намыливает мои щеки и снимает хлопья