Великобритания. Франция. Тот день на острове. Ее тело как неживое покачивается на поверхности воды. Югославия. И какие-то люди вокруг нас, немые, ностальгирующие, с застывшими улыбками и телефонами в воздухе. Фотографируют историю. Фотографируют фотографии. Товарищ Маркс, товарищ Сталин. Посмотрев на других, я вытащила из кармана телефон. Одна фотография для Майкла. Но батарея разрядилась, и телефон вырубился, только я его включила. Придется мне, как знаю и умею, запомнить это место, ничего не поделаешь, подумала я. Без помощи техники. Не из-за громадного каменного вождя, который дуется в углу, и не из-за антифашистской декларации народов бывшей Югославии. Я должна запомнить это из-за Лейлы. Что, если и она распадется на куски старой ткани со звездочками и блеклыми красками?
Она смотрела на всю эту пустоту как-то разочарованно. Она надеялась там что-то обнаружить. Перед тем как мы вошли, она была взволнована. Пыталась свистеть «Интернационал». Я смеялась. Утро было мрачным, чуть лучше, чем накануне, но все равно без солнца. Однако внутри небольшого здания висели круглые белые лампы, они распространяли неоновый свет из какого-то другого времени. Знамена лежали вяло, свободные от праведного народного ветра. Лейла достала изо рта комок голубой жвачки размером с каштан и прилепила его на загородку перед креслом Тито. Повернулась и посмотрела на меня через плечо, чтобы убедиться, что я стала свидетелем ее греха. Послала мне кривую усмешку, гордая своим мелким преступлением, но на ее улыбающемся лице что-то мелькнуло и выдало ее. Одна Лейла – которой все было совершенно безразлично, которая доказывает свое превосходство тем, что прилепляет жвачку на исторические артефакты, – была в тени какой-то другой, которая не хотела себе признаться, как она разочарована. Она чего-то ждала, за чем-то пришла. Но там ничего не было, только какие-то мертвые, окостеневшие слова, которые словно смеялись над нами со стен. Да здравствуют наши союзники. Только она, я и огромный каменный Маршал, не способный посмотреть нам в глаза. Оба утомленные – и Лейла, и Йосип. «Если посмотреть внимательно, видишь его глаз между двумя перцами».
Она никогда не принадлежала к несчастным ностальгирующим. Лейла – это особа, для которой прошлое важно так же, как выброшенные тампоны где-то в траве за нами. Если что-то не прямо под носом, если это не то, что приближается, зачем тратить энергию? Однако там было нечто, какая-то история, в которую она поверила и не могла это скрыть. Она в этом абсурдном зале казалась ребенком, к которому никто не пришел на родительский день в лагере. Стулья были пустыми. Со стен отваливалась штукатурка. Пластмассовый Диснейленд, не доросший до сказок, которые ему предшествовали. Happy meal Югославия.
«Я иду в туалет», – быстро проговорила она и исчезла из зала. С ней исчез и смысл всего этого места. Казенные кабинетные стулья превратились в старые деревяшки. Знамена вдруг стали какими-то тряпками. Как будто она унесла с собой Югославию.
Я ждала ее снаружи, в сумраке, который по-прежнему был мне неясен, но я постепенно училась к нему привыкать. С ним мы были хотя бы знакомы – он затуманивал нам границы и скрывал шоссе. После чужих лампочек из какого-то иного времени, чьей-то засушенной Атлантиды, темнота даже радовала взгляд. Она была моей. Неправильной и отвратительной, но все же моей. Чем-то реальным, без целлофана.
«Пошли», – сказала она. И все. Без товарищей, без союзников – одни. Снова в «Астру», снова на шоссе. Но на этот раз с другой Лейлой. Она оставила развеселую официантку там, на сессии АВНОЮ, прохаживаться между стульями, подавать чай и флиртовать с важными духами. Она прислонилась головой к окну и смотрела в темноту, на силуэты зловещих деревьев, на оскверненные дорожные знаки и хрустальные пиксели речной поверхности. В темноте скалы едва виднелись и были холодны, как груди брошенной женщины. Я не решалась прервать тишину. Женщина возле меня была отражением чего-то знакомого мне, да, той серьезной девочки, которая сидит со мной за одной партой и разговаривает с математикой на школьной доске. Это не внешность, не одежда, не поведение. Это что-то, присущее ей одной, это как какой-то цвет. Не знаю точно, какой именно, не смогу дать ему номер на условной спектральной шкале. Цвет этот ускользает. При попытке описать его слова становятся жалкими дальтониками.
Я ехала осторожно, боялась животных, которые появляются из темноты, чудовищ, которые выскакивают из реки, других автомобилей, которые несутся по шоссе, привыкшие к этой бессмысленной темноте. Мне не требовалось, чтобы она ко мне обратилась или объяснила, что ее так разочаровало в музее. Совершенно достаточно быть частью чего-то рядом с ней, просто быть рядом с ней. Мы с Лейлой едем, думала я, мы с Лейлой в машине, мы с Лейлой едем в Вену за Армином. «Мы с Лейлой» раскололось на острове, после того ужасного дня. Я его сломала. Но сейчас существовало новое «мы с Лейлой». Иное, неаккуратно соединенное, как два куска разбитой керамики, с трещиной посредине, которую никогда не получится замаскировать. Испорченное, несовершенное, но все же целое.
Она вела себя тихо почти до Крупы, я думала, она заснула, прислонившись к стеклу. А потом через некоторое время вдруг оживилась, словно что-то вспомнив, и открыла дверцу бардачка. Оттуда вывалилось несколько кассет. Она изучала их так серьезно, будто покупает драгоценности, а потом опустила стекло и принялась выбрасывать все, которые оценила как неинтересные.
«Ты что, всегда все выбрасываешь в окно? А тебе известно, сколько времени нужно для того, чтобы пластмасса разложилась в естественных условиях?» – спросила я ее.
«И сколько же его нужно? Давай, просвети меня», – ответила она, продолжая копаться в кассетах.
«Ну, не знаю… Сотни лет. Может, даже тысячу».
«Хоть что-то после нас останется», – сказала она и, выбросив еще несколько кассет, обнаружила одну, которую сунула в магнитофон. Сначала послышался вой, настолько печальный, что я подумала, что магнитофон неисправен. А потом, с какого-то десятого или одиннадцатого дня рождения, из призрачной страны с белыми лампами задышал молодой женский голос:
Мой парень опасен, но он так прекрасен.
Он не спокоен, шалит он как черт.
Мне руки под платье опять запускает.
Э-э, знаешь, мой милый, так не пойдет.
«Лейла, перестань валять дурака».
Тайчи. Она поставила эту чертову Тайчи. А потом, слегка надув губы, запела: «С заклепками куртка, пьет пиво без пены…»
«Не могу поверить», – сказала я.
Она принялась меня подначивать: «Давай же, Сара…»
«Да ни за что на свете», – ответила я.
Перед глазами у меня блеснули все пластинки Майкла. Дилан. Коэн. «Пинк Флойд». Я из Дублина, у меня есть авокадо, я крутая? Я знаю наизусть Blonde on Blonde. Я не пою Тайчи. А она продолжала: «Печаль в глазах носит… А любит только меня…» И так далее, до бесконечности. Затем последовала «Давай, влюбись в мои глаза…» или, что Лейлу почему-то особенно смешило, – петь не «глаза», а «гласьки». На кассете была только Тайчи. Мне не хотелось признаваться, что я знаю все слова.
«Сколько ей сейчас лет?» – спросила я, надеясь, что пение прекратится.
«Кому? Тайчи? Понятия не имею…»
«Должно быть около пятидесяти. По-моему, она живет где-то за границей».
«Какая разница?» – отрезала она и продолжала петь.
И так мы продолжали путь сквозь