«Лейла». Получилось так тихо, что она меня даже не услышала. Когда я подумала, что наконец-то готова произнести его имя перед ней, она уже погрузилась в сон. Мне были видны ее ребра, обтянутые тонкой загорелой кожей. Зеленый синяк двигался вверх-вниз, как кусочек моря, до которого рукой подать. Спала она так же, как когда-то, – как мертвая. В то лето, на острове, под оливой, которая хлестала наше низкое окно, я лежала рядом с неподвижным телом Лейлы и знала, что что-то закончилось. От выпитого алкоголя ее бросило в сон, а меня – в слезы. Так всегда и было.
Сейчас рядом со мной спала какая-то новая Лейла. Более старая и холодная, но при этом та же, давешняя, что притаилась где-то у нее между ребрами. Я не могла распознать, где кончались ее волосы и где начиналась белизна наволочки. Во мне боролись два одинаково сильных желания: одно логичное, взрослое – прошмыгнуть наружу, дойти до шоссе и автостопом добраться до Загреба, – и другое, дурацкое, неразумное, из глубин моей холодной утробы – прижаться к ней, обнять и заснуть, как несчастный щенок, в ее белых волосах. В результате я лишь пялилась в потолок, пока меня не усыпил звук сверчка из мертвого двора. С кресла в углу за мной наблюдала гигантская плюшевая утка. Может быть, это господин Кнежевич, подумала я, погружаясь в сон.
[Думаю, нам было лет по восемь. Или по девять. Впрочем, неважно. Знаю, что мы были тогда одногодками, потому что такое становилось возможным только в промежутке между поздней зимой и ранней весной. Потом наступал май, и я обгоняла тебя во время развлечений, которые в дни рождения устраивала моя взбудораженная мать. Безвкусные фруктовые торты, сшитые на заказ платья и настольные игры, которые никому не были интересны. Как будто она организовывала праздник для маленького диктатора. Но до этого, совсем недолго, между твоим январем и моим маем мы были ровесницами, и в это время я всегда чувствовала какой-то покой, как будто наконец доплыла до того островка, где мы равны немного больше, чем обычно. Так было и той зимой, когда нам было по восемь или, может, по девять лет. Мир, или по крайней мере та его небольшая часть, которую мы называли этим словом, стал пахнуть иначе. Другой едой, другим ополаскивателем для белья. Не так, как потом, когда запахи исчезли. Но это воспоминание не о той темноте, которая наступила потом. Это воспоминание о той зиме, когда я убила воробья.
Я никогда никому об этом не рассказывала. Даже дублинскому психотерапевту, которая брала за сеанс меньше всех. Я рассказывала ей о своих родителях, о Майкле, даже и о тебе и Армине. Но никогда о воробье, которого я убила той зимой, когда нам было по восемь или, может, по девять лет. Как начинается та история? Это моя история, не твоя, все зависит от меня. Снова ударить каблуком ботинка по льду замерзшего озера. Вот крошечная трещина. Ты не можешь сказать, что я выдумываю.
Первое воспоминание: маленький глаз, который смотрит на меня из снега. Все остальное рождается из этого взгляда. Ты, в стороне, неподвижна. Помню запах снега и грубых шерстяных рукавиц и, как твоя мама всегда говорила, зубастое солнце. Помню, что мы щурились на эту белизну, расписанную то тут, то там следами грязи и детских ног.
В те дни мы любили одеваться серьезно. Это была твоя идея. Ты начала носить брюки со стрелкой, заправляла рубашку и заплетала косу так туго, что натягивалась кожа на лице и начинали косить глаза. Поначалу я тебя поддразнивала. «Одеваешься прямо как мой папа», – сказала я тебе.
«Если хочешь одеваться как дите малое, это твоя проблема».
Вот и все, что ты сказала. Я этого никогда не забывала. А ты продолжила переписывать цифры с доски в тетрадку по математике, в клеточку.
Я вспомнила это твое дите малое в Дублине перед первым собеседованием на работе. Я заплела косу и заправила рубашку в брюки. Все эти остатки тебя, изуродованные временем и ленивой памятью, неожиданно быстро возвращались в мою далекую повседневность, когда я ждала тебя меньше всего. Иногда я открывала дверь и впускала их внутрь. Иногда сама себя уверяла, что плохо помню, что было не так, и таким образом дискредитировала все, чем ты была для меня. Я хотела отыскать нечто сугубо мое, что-то, что родилось и проросло вне твоего влияния, и очистить его от тебя, отмыть, как косточку авокадо от самогó плода.
Не отходи от темы, сказала бы ты мне, если бы смогла. Это важно. Ты права. Это день, когда я убила воробья. Ради тебя я решила одеться серьезно, чтобы не быть маленьким ребенком. Совсем не трудно – мама едва дождалась момента использовать все те, как она их назвала, наряды, которые я получала от родственниц в день рождения. Другим детям мы, должно быть, казались смешными, но нас это не трогало. Мы были уверены, что все вокруг нас дураки. Мы были серьезными. Обувь у нас была на шнурках, а не на липучках. До каких пор это длилось? Вероятно, до лета того года, когда мы еле дождались момента вернуться к шортам и начать обдирать коленки на косогоре за школой.
Не знаю, как выглядела учительница. Не помню ни нашего класса, ни половины учеников. Но знаю, что у тебя был металлический пенал с бледным изображением бутылки кока-колы на крышке. Внутри постукивала маленькая точилка. И две ручки, одна – для рисования, другая – чтобы писать. Ни у кого другого не было цангового карандаша с грифелем.
«Армин говорит, что нельзя рисовать обыкновенным карандашом», – объяснила ты мне.
И кто его знает, сколько еще всякого другого. Армин сказал это, Армин сказал то. Я потребовала у мамы, чтобы она купила мне карандаш для рисования. Она принесла мне с работы простой карандаш, точно такой, какой у меня уже был.
Помню, в тот день, когда я убила воробья, было холодно. Холоднее, чем обычно. А может, и нет, может, это потом так показалось. Я была в колючих шерстяных варежках и натянутом на мокрый нос оранжевом шарфе. Папа принес мне этот шарф и сказал, что это самый лучший бренд и я должна его беречь. Я приходила в школу, бережно снимала его, как живую лисицу, и осторожно складывала, перед тем как положить в сумку. Во время большой перемены я аккуратно доставала его и снова обматывала вокруг шеи. В этом шарфе, который закрывал мне пол-лица, была какая-то надежность. И через его шерсть было легко общаться с другими детьми.
В тот день, когда я убила воробья, я была в нем. Знаю, ты помнишь, хотя мы никогда об этом не говорили. Мы вышли из школы во время перемены. Разломили пополам твой рогалик и мою шоколадку. Откусили от яблока, по одному разу, как обычно – я с одного, ты с другого бока, – и швырнули его за забор. Там был Деян. И Раде. И еще несколько мальчишек из нашего класса. На нас, девчонок, они смотрели с презрением, как должное воспринимая силу, которой были несправедливо наделены, хотя и понятия не имели, что с ней делать. А мы чувствовали ту несправедливость так, будто кому-то другому дана для игры очень сложная игрушка-модель, которую мы могли бы собрать за две секунды.