слагает, он и философию штудирует.
— Да у него есть только один талант.
— Какой?
— Доброта.
Доброта...—протянул Валера вроде как и восхищенно.— Так чем же, позвольте полюбопытствовать, Виссарион Григорьевич, он занимается? Каков его фах? Я разумею — занятие? Или же можно предположить, что, так сказать, ничем особенно?
— Отчего же, у него есть ремесло.
— Какое?
— Доброта.
— Ну... Доброта... Так, значит, он, как я и чувствовал, совершенство во плоти, идеальный человек!
— Не скажите. У него есть порок. И крупный.
— Какой же?!
— Доброта.
Белинский встал и, несколько иронически глянув на Валерку, пошел в угол, где Боткин, поводя рукой с дымящей сигарой, разглагольствовал о самой современной, самой нынче модной поэзии.
— Не говорите мне о Лермонтове. Много шумят ныне об этом молодом гусаре. Поэт мысли и так далее. Но ведь этот «гусар мысли» отнюдь не старается, чтобы мысль его была выражена изящно. Его занимает только мысль и боле ничего. А от этого у него какая-то металлическая прозаичность в выражениях.
— Так это ж хорошо! — сказал Белинский.
— Ну, у тебя, Висяша, вечно антиподические мнения,— отмахнулся Боткин.— В тебе демон противоречий.
— Нисколько. Я просто считаю, что для того, чтобы в другом чувствовать изящное, надо самому обладать чувством изящного. Не каждому это дано.
— Это что же,— вскинулся Боткин,— выползень против меня? Личность? Я уж не имею права заявить о том, что мне не нравится ваш Лермонтов!
— Ах, тебе не нравится? — сказал Белинский голосом, не предвещавшим ничего хорошего.— Что ж, это неизлечимо. Поэтическое чувство, восприимчивость к изящному — это ведь тоже своего рода талант. Человек, лишенный эстетического чувства, стоит на степени животного.
— Ну, знаешь, брат...— начал Боткин задыхающимся от раздражения голосом.
Но Белинский перебил его:
— Ты, Васенька,— сказал он мягко,— сибарит, сластена. Тебе, вишь, давай красоты да художества, тогда ты будешь смаковать и чмокать губами.
Все засмеялись и Боткин тоже, может быть несколько принужденно, а Виссарион уже далеко, он подсел к Михаилу Семеновичу Щепкину. Тот допрашивает хозяина дома. Сквозь говорок его, мягкий, округлый, как и все его существо, пробивается некая досадливость:
— А время-то идет, Николай Семенович. Скажите честно, дождусь я в этом сезоне вашей пьесы?
Белинский поражен:
— Вот уж не предполагал, Николай Семенович, что вы пробуете себя для театра.
Селивановский скромно улыбнулся:
— Не столько для театра, сколько готовлю специально для Михаила Семеновича «Виндзорских кумушек» Шекспира.
— Многого жду от вашей работы, Николай Семенович,— сказал Щепкин ласково,— там роль Фальстафа — пальчики оближешь.
Он взглянул на задумавшегося Белинского и спросил обеспокоенно:
— Разве не так, Виссарион Григорьевич?
Тот пожал плечами:
— Совершенно справедливо, Михаил Семенович. Просто я не знал, что вы, Николай Семенович, в таком совершенстве знаете английский.
— Я с французского.
Белинский развел руками:
— Перевод с перевода... Да еще посредственного — Гизо. Это, простите, совсем никуда...
— Шекспир всегда Шекспир,— сказал Селивановский сухо.
Белинский молчал. Николай Полевой, сидевший тут же, тонко улыбался и тоже молчал. Даже Кетчер опустил глаза и усиленно раскуривал трубку.
Неловкое молчание прервал, как ни странно, Валера Разнорядов, совершенно уверенный в том, что его юность и непосредственность дают ему право задавать наивно бесцеремонные вопросы:
— Как, по-вашему, Виссарион Григорьевич, разве Фальстаф для нас фигура живая? И вообще, разве в нашем русском обществе есть шекспировские типы? Леди Макбет, например? Или Ричард III? Или Гамлет?
— Успокойтесь, молодой человек,— сказал Белинский,— в вас нет ни капли Гамлета.
Все засмеялись. Атмосфера разрядилась. Валера помотал головой и заметил добродушно:
— Уж очень вы язвительны, Виссарион Григорьевич.
— Это у меня от отца,— усмехнулся Белинский.
— Но, правда, и отходчивы.
— А это у меня от матери.
И, как ни в чем не бывало, продолжал, ни на кого не глядя, словно обращаясь к самому себе:
— Когда кто-нибудь — все равно, русский или англичанин — встает перед необходимостью пойти на подвиг сквозь лишения и страдания, тогда в нем рождается Гамлет. Перед ним выбор: или поступить по своим убеждениям, или пожалеть себя. И нет человека, который был бы чужд такой борьбы, хоть временной. И те, кто в декабре вышли на Сенатскую площадь...
Селивановский тотчас резко:
— Прошу не о политике.
— Полно! — вскричал Кетчер.— Отец твой, Николаша, был другого пошиба. Далёконько откатилось яблоко от яблони.
Полевой Николай остановил его:
— Я сам, Николай Христофорович, старый забияка. Но есть предметы, которых в большом кругу лучше не касаться.
— И потому «Гамлет» пьеса современная,— продолжал Белинский, словно и не заметив этой короткой перепалки.— Это о нас с вами, это о нашем поколении, о наших порывах от того, что есть, к тому, что должно бы быть. Но разумеется, есть у Шекспира тип, противостоящий Гамлету: Полоний. Этот ловко умеет править своей ладьей по грязному болоту мелочных интересов. Он умеет кланяться низко и говорить сладко с сильнейшими его и свысока уничтожить своим величием тех, кого он считает ниже себя.
— Как же понимать,— не унимался Валера.— Гамлет — это вопрос политический или нравственный?
— А есть, друг мой,— сказал Белинский спокойно,— разные нравственности. Одна, скажем, зовет делать добро людям, даже жертвуя собой. Другая, к примеру, делать добро самому себе, угнетая для этого людей. О них-то и сказал поэт:
Любви стыдятся, мысли гонят, Торгуют волею своей, Главы пред идолами клонят И просят денег да цепей.
— Это