губами, тот прочел. Потом поднял на Белинского недоумевающие глаза.
— Эх ты, несмышленыш! Тебя надо лицом ткнуть в книгу.
И он отчеркнул ногтем строки:
И если б богом был, селеньями святыми Клянусь,— я отдал бы прохладу райских струй И сонмы ангелов с их песнями живыми, Гармонию миров и власть мою над ними За твой единый поцелуй!
— Соображаешь?
— Ничего в этом не вижу.
— Ты не видишь, а петербургский митрополит Серафим увидел да лично прочитал это стихотворение царю: посрамление церкви!
— Ну и...
— Царь повелел книгу изъять, цензора посадить на гауптвахту.
Квартира меж тем наполнялась народом. Историк Строев и востоковед Петров затеяли разговор о Гегеле, к которому большинство в кружке относилось со школьническим преклонением.
— Для познания жизни,— заметил Строев, отражая нападки на свою науку,— исторические факты имеют не меньше значения, чем умозрительные построения.
Это вызвало негодующие возгласы.
— Ты неправ, Строев,— мягко сказал Станкевич.— Ты уткнулся носом в исторические фактики и не видишь того, что выше опыта, то есть ты отдалился от перехватывающего духа. Нет, нет, Строев, философия выше истории, выше естествознания, выше поэзии. Я, например, не понимаю естествоиспытателя, который считает ножки у козявок. Я не понимаю поэта, отдающегося на волю своих субъективных поэтических грез. Я не понимаю вашего брата историка, который, начав с Ромула, за целую жизнь не дойдет до Нумы Помпилия. Нет, Строев, все эти ученые не абсолютные личности. Только через философию ты сможешь достигнуть объективного наполнения и ощутить свое единство с субстанцией конкретной жизни.
Тимоша уважительно хлопал глазами и ничего не понимал, ибо все эти «объективные наполнения», да «абсолютные личности», да «перехватывающие духи» — из того философского жаргона, которым щеголяли в этом кружке.
Разговор продолжался за столом. Ужин простой — чай да хлеб с маслом. Ни вина, вообще ничего хмельного. Опьянение — чисто умственное. Во время этой пастушеской трапезы встал Костя Аксаков, высокий юноша атлетического сложения с несколько татарским лицом.
— Господа,— сказал он.— Гоголь написал новую повесть: «Коляска».
Восторженные восклицания. Белинский крикнул:
— Наконец-то! Когда Гоголь молчит, это сущее разорение для нашей литературы!
Отовсюду вопросы:
— Где можно ее прочесть?
— Господа, она еще не напечатана, она только имеет появиться в «Современнике».
Вздохи разочарования.
Аксаков подымает руку:
— Но, господа, эта повесть здесь.
— Где?!..
— У Николая...
Все взгляды обращаются на Станкевича.
Он, улыбаясь, извлекает из кармана тонкий свиток и потрясает пм в воздухе. Благоговейная тишина. Развернув, он начал читать:
«Городок Б. очень повеселел, когда начал в нем стоять *** кавалерийский полк»...
Дружный смех. Белинский слушал восторженно. Станкевич читал хорошо. У него вообще были актерские наклонности. Он умел искусно разыгрывать фарс в знакомых лицах. Вот и сейчас, закончив чтение и подойдя к окну, он с уморительным сходством изобразил адъюнкта греческой словесности Василия Ивановича Оболенского: как-то уменьшился ростом, скроил лицо в похоронно-торжественную мину и, мешая бас и дискант, запел из Гомера: «Муза, поведай о том многоопытном муже...» Все так и покатились со смеху. Но тут Саша Ефремов крикнул:
— Осторожно, вот он!
Действительно — дьявольское совпадение! — па улице, как раз против окна, проезжал в коляске Оболенский.
Станкевич смущенно:
— А вдруг заметил?
Среди наступившей тишины застенчивый Вася Красов неожиданно сказал:
— А ничего, он подумал, что здесь зеркало стоит.
Все так и грохнули смехом. Но Станкевич все же предпочел задернуть шторы,— оно полезно и в том отношении, дабы многолюдством собравшихся не воспалять подозрительности полиции и добровольных соглядатаев. Тем более, что вольность суждений возникала в разговорах этих молодых людей поминутно и непроизвольно. Услышав, как Станкевич вдалбливает юному Тимоше Всегдаеву свою всепримиряющую философию: «В мире господствует дух, разум: это успокаивает меня насчет всего»,— Алеша Марков, живописец, воскликнул:
— Существования одного голодного нищего довольно для меня, чтобы разрушить гармонию природы!
Разговор этот, между прочим, передал Герцену Яша Почека, посещавший и его кружок. Герцен пожал плечами и сказал:
— Мы можем холодно уважать круг Станкевича, но сблизиться с ним не можем. Их кружок философский, наш политический. Мы не противоположны, мы просто различны. Они там себе вычерчивают философские системы. Мы же мечтаем о том, как начать в России новый союз по образцу декабристов...
Правда, под конец своей короткой жизни Станкевич разочаруется в «примиренности», окрестит ее «летаргией духа», увлечется социальными вопросами, и Бакунин назовет его «идеалистом, который сам проклял свой идеализм».
Умозрительные отвлеченности постепенно расшатали кружок Станкевича. Он угасал. Слишком велико было противоречие между гладкими, ухоженными философскими аллеями, по которым степенно прогуливались молодые московские любомудры, и грязным кровавым хаосом жизненной действительности.
Бакунин упрекал Белинского в пренебрежении кружком.
— Неужели, Мишель,— ответил Белинский,— ты не видишь, что очарование нашего круга исчезло. Мы стали смотреть друг на друга, как на больных, и, сходясь, боимся расшевелить раны один другого.
Опустел престол кружка. Станкевич уехал за границу. Тотчас объявился претендент — Бакунин. С отъездом Станкевича он воспарил. Он считал, что призван возродить кружок. Он импонировал окружающим диалектической мощью своего ума. Самая его наружность впечатляла неотразимо. Все в нем было велико — рост, голова с гривой вьющихся волос, и весь он был, по выражению Белинского, львообразен. Взгляд его, проницательный и отважный, покорял и очаровывал. Он ел, как герои Рабле, он не знал меры в работе, пот струился с него ручьями, припадки его лени были так же велики, как и его титаническая усидчивость.
Белинский то негодовал на него, то им восхищался.
— Мишель во многом виноват и грешен,— говорил Виссарион друзьям,— но в нем есть