нечто, что перевешивает все его недостатки,— это вечно движущееся начало, лежащее в глубине его духа...
Свое завоевание кружка Бакунин начал с того, что подверг жесточайшей критике своих ближайших друзей.
— Я люблю Станкевича,— заявил он,— но оп не на верном пути. Он ищет в философии начало познавательное. А я — душевное совершенствование. Люблю и тебя, Виссарион. Ты человек духа. Но и ты на неверном пути. Ты слишком влезаешь в житейскую суету, в жалкий здравый смысл, борешься с ветряными мельницами и пренебрегаешь стремлением к высокому целому.
Никаких возражений Мишель не признавал. И вот эти-то его черты — властность, душевная сухость, догматизм мышления, раздутое самомнение, диктаторское навязывание своей воли, при всем блеске его дарований,— только ускорили распад кружка.
В ту пору случилась минута, когда стойкость духа покинула Белинского. Минута, не более. Она миновала молниеносно, но она была и оставила след в виде нескольких строк к Косте Аксакову.
Это совпало с крайне бедственным положением Белинского.
Немолчный гул нужды звучал сейчас в его жизни с особенной пронзительностью. Друзья помогали. Не раз перехватывал Виссарион у Нащокина. Все это угнетало его крайне. Существование его нельзя было назвать только бедностью. Это была нищета иссушающая, унизительная, подкашивающая здоровье. И подкосившая. Белинский дошел до отчаяния. Накатилась минута слабости. Тогда-то он и поделился своим отчаянием с Костей Аксаковым.
Почему именно с ним? Почему не с Боткиным, не с Бакуниным, не с Клюшниковым, не со Станкевичем, наконец, с которыми он был связан теснее, интимнее? Почему Белинский избрал самого юного из всех «станкевичистов», самого житейски неопытного, еще не оперившегося, не сложившегося, для того чтобы доверить ему свою потаеннейшую исповедь, от которой, впрочем, он сам тут же с негодованием отказался?
Вся дружная семья Аксаковых была мила Белинскому. Он часто бывал в их обширном деревянном доме. Там все дышало гостеприимной приветливостью, патриархальным хлебосольством, старомосковским широким радушием. Белинский почти влюбился в Костю. «Благороднейший, чистейший юноша»,— говорил он о Косте. И именно эти качества Виссарион и в дальнейшем подчеркивал в нем, даже когда разорвал с ним. «Восторженный, беспредельно благородный, чистый сердцем»,— говорил о Косте Аксакове Герцен со свойственной ему трезвостью и меткостью в характеристиках. Все сходились на том, что в этом огромном, богатырского сложения юноше было и всегда оставалось что-то детское, непорочно девственное.
В кружке Станкевича Костя был самым молодым. Когда там возникали споры (а когда они там не возникали!), Станкевич, Белинский, Боткин, Красов были заодно против язвительного скептика Клюшникова. Костя держался в стороне. У него была особая позиция. Какая? Как это пи странно в таком юном существе, Костю отталкивало неудержимое свободомыслие его старших товарищей, их критика окружающей обстановки.
Вот тогда-то Белинский впервые заговорил о фанатической ограниченности в характере и воззрениях Константина.
— Благороднейший, чистейший юноша,— продолжал он по-прежнему отзываться о Косте,— но...
И стал прибавлять сокрушенно:
— ...но в голове его какая-то узкость, несмотря на глубокость духа, а в характере неподвижность и упрямство.
Но все же Виссарион любил Костю и даже в пору наступавшего между ними охлаждения обратился к нему с шутливым посланием в стиле «Илиады», которой он тогда восторгался:
«О Константин вероломный, коварный друзей забыватель!
Зевса молю: да Кронион, могучий перунов метатель,
Молний браздами тучное тело твое избичует!
...Древнего старца Омира я чту — и мне, благодарный,
Оный божественный старец гекзаметр — дар сребролукого
Феба,
Мне завещал —и оным цыдулку к тебе написал я...
Несмотря на сердечное тяготение с обеих сторон, расхождение между ними ширилось. И не могло не шириться. Белинский делился со Станкевичем своими наблюдениями над грустными переменами в натуре
Кости Аксакова. А впрочем, переменами ли? А не справедливее ли сказать: наоборот — закреплением и развитием того, что в зародыше давно жило в этой прямодушной натуре.
— Ты его знаешь,— с огорчением сообщал Белинский Станкевичу,— он, коли хочешь, много переменился, но, впрочем, все тот же. В нем есть и сила, и глубокостъ, и энергия, он человек даровитый, теплый, в высшей степени благородный, но...
Опять это «но», неизменно появляющееся, когда речь заходит о добродетелях Константина Аксакова!
— ...но благодаря своему фанатизму, лишающему его движения вперед путем отрицаний, он все еще обретается в мире призраков и фантазий и даже и не понюхал еще действительности...
Стороны равномерно отдалялись друг от друга. Возможно, страдали от этого, но отдалялись. Одновременно с тем, как Белинский оповещал об этом Станкевича, Костя Аксаков признавался в том же своим братьям. С удивительной симметричностью шли эти два потока признаний.
— Белинский лучше всех моих приятелей,— делился Константин со своими братьями,— в нем есть истинное достоинство, но я с ним уже не в прежних отношениях, хотя люблю его больше всех остальных.
Костя сблизился с Хомяковым, с Киреевскими. Но пошел дальше них по пути внешнего, так называемого квасного патриотизма. В конце концов Белинский окончательно разорвал с ним.
Но в ту пору, когда ничто еще не омрачало их дружбы, именно на широкую грудь Кости Аксакова излил Виссарион свои горести с потрясающей откровенностью:
«Честная бедность не есть несчастье, может быть, для меня она даже счастье; но нищета, но необходимость жить на чужой счет — слуга покорный,— или конец такой жизни, или черт возьми все, пожалуй, хотя и меня самого с руками и ногами. Если грамматика решительно не пойдет, то обращаюсь к черту, как Громобой, и продаю мою душу с аукциона Сенковскому, Гречу или Плюшару, что все равно, кто больше даст. Буду писать по совести, но предоставлю покупщику души моей марать и править мои статьи как угодно... В Москве кроме голодной смерти и бесчестия ожидать нечего... Мне надо выплатить мои долги, а их на мне много, очень много...»
Однако, придя в себя, Белинский сам отшатывается, негодуя, от этих своих слов:
«Все, что я писал тебе... все это было плодом минуты отчаяния и ожесточения. Теперь, когда я несколько спокойнее... не хочу продавать себя с аукциона...»
Виссарион прервал письмо. В комнату