в «Маскараде» критику современных нравов. А «Ревизор», позвольте спросить? Куда уж критичнее! А ведь идет невозбранно!
— Там, я слышал, до царя дошло,— вставил Валера.— Жуковский предстательствовал. Да ведь в «Ревизоре» ничего такого. А цензура ведь гоняется, как я понимаю, за либерализмом. Не так ли, Виссарион Григорьевич?
— Совершенно справедливо,— охотно подтвердил Белинский.— Вымарывают большей частью либеральные мысли. А что это за мысли? А вот что: дважды два четыре, зимой холодно, а летом жарко, в неделе семь дней, а в году двенадцать месяцев.
Валера уставился на Белинского, но тот сохранял полную серьезность.
Валера тотчас изобразил на подвижном лице своем скорбное сожаление по поводу такого горестного состояния нашей цензуры.
Теперь — о его способе спрашивать, так сказать о тоне, который он задавал разговору с собеседником. Уже прощаясь с хозяином, вдруг взял Николая Семеновича за пуговицу и затараторил:
— Чувствую, как я духовно вырос сегодня в вашем обществе, глубокоуважаемый Николай Семенович. Ваши субботы — это как бы университет... да нет, что я! Академия! Какие таланты! Какие речи! Что за стихи!
И понес, и понес. И вдруг, не меняя тона:
— А нет ли у вас потаенных стихов Полежаева? Ведь он был вам другом...
Вот в этом и состоял способ В. Разнорядова. Для начала, пришвартовавшись к пуговице собеседника, он заводил длинную речь. Это давалось ему легко благодаря его врожденной болтливости. Посреди этого словоизвержения он ввертывал свой вопросик. Сладко убаюканный его колыбельным красноречием, собеседник машинально отвечал. Если же уклонялся от ответа, Валера после паузы небольшой и выверенной так точно, что она не казалась собеседнику нарочитой, продолжал как ни в чем не бывало плести свою речь. Да и самый вопросик отнюдь не звучал у него вопросительно, а скорее — как некое размышление вслух, после которого эта пауза воспринималась как естественное молчание задумавшегося человека. Вот этим-то способом В. Разнорядов обычно извлекал из собеседника то, что ему хотелось узнать, не вызывая в нем никаких подозрений. Это была красивая работа, и если только она не была природной потребностью В. Разнорядова, то должна была бы удостоиться высокой оценки у пославших его.
Услышав вопросик Валеры, Селивановский затрепетал от ужаса, хотя внешне оставался каменно неподвижным. Две мысли сейчас мучили его, в то время как Валера, выдержав положенную паузу и не получив ответа, продолжал нести свою льстивую околесицу. Первая мысль: как он дознался, что у меня хранятся запрещенные стихи Полежаева? Вторая: как сделать так, чтобы оп ко мне больше не приходил? Попросту приказать швейцару Тишке не пускать его? Так ведь разве можно быть уверенным в преданности Тишки? Возможно, и моя дворня, и этот субъект вознаграждаются из одного источника...
Да, Николай Семенович не был политически безгрешным. Да, на своих субботах он вольнодумничал, задирал аристократов и кой-кому из-под полы показывал недозволенные стихи Полежаева. Это так. Но и он же написал донос на Белинского. Однако это относится к будущему. Если предположить, что мне посчастливилось вторично встретиться с Белинским, уж я не преминул бы задать ему целый ряд вопросов. Вообразим, что свидание это происходит в кофейне Бажанова, известной также под именем «Печкинской». Она помещалась на нынешней площади Революции. Тогда она называлась Воскресенской.
Мы устроились бы в одном из темных углов кофейни. Белинский, возможно, заказал бы себе молоко и немецкий хлебец пуперникель. Я из солидарности с ним тоже. Разговор был обширный и разбросанный. О Вольтере:
— В Вольтере есть величие,— сказал Виссарион Григорьевич.— Сатанинское, но величие.
О славянофилах:
— Я вижу народность не в обрисовке сарафанов и братин, не в умилении перед березой и древними церквушками. Березы и сарафаны, кубки и древности вы найдете в любой стране. Тайна национальности каждого народа заключается не в его одежде и кухне, а в его, так сказать, манере понимать вещи. Я, например, вижу подлинную народность в изображении самого сгиба русского ума, русского взгляда на вещи. Да, именно в этом я вижу своеобычность русского гения.
О Жуковском: Жуковский талантлив, и Пушкин любил его. Но он же и сказал о Жуковском: «Жуковского перевели бы на все языки, если бы он сам менее переводил».
О «Гамлете»:
— Клавдий — это общечеловеческий тип политического выскочки.
О предпочтениях:
— Мой любимый герой — Прометей.
О своих повадках:
— Я люблю писать стоя. Гоголь — тоже.
Я, вероятно, еле удержался бы, чтобы не сказать: и Хемингуэй.
О нужде:
— Да, осенью 1837 года я очень нуждался. Квартира, овощная лавка, сюртуки, штаны убивали меня. В моей комнате хоть волков морозь, а в кармане хоть выспись. Ходил я тогда в оборванном тулупе, под ним — бессменная синяя рубаха. Шапки не было — ермолка. Да и сейчас... Что делать, я человек необоротливый. Мое имение — это мое перо.
О себе:
— Вы хотите назвать свой роман «Неистовый»? Что ж... Кличку эту придумал Станкевич. Он называл меня Bissarione Furioso[24].
О любви:
— О любви говорить не хочу. Да уж как-то мы с вами толковали. Вообще это предмет не для жизнеописания. Одно скажу — я всегда любил страдальчески. Помните, в моих любимых «Цыганах» Пушкина: «Ты любишь горестно и трудно»... Словно обо мне...
О цветах:
— Более всего люблю резеду и рододендроны. А в общем, все цветы мне милы. А левкой, а гвоздика! Где бы ни жил, на последние гроши покупал цветы и тащил в свою лачугу. А гераниум в цвету какая прелесть! А волькамерия!
О литературе:
— Я всегда считал, что литература должна быть не только верным отголоском общественного мнения, но и его ревизором и контролером.
Тут я позволил себе заметить:
— Ваши письма поражают своей величиной. Это письма-трактаты, письма-дневники.
Белинский удивился:
— А как они к вам?
И если бы я уклонился от ответа, он подозрительно покосился бы на меня, пожал плечами и сказал:
— А мы все так. Письма — это жанр. Хорошо сказал Герцен: «Между словом живым и мертвой