Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Этим Кулешов окончательно подорвал мое доверие и укрепил сомнения в части того, соблюдаются ли в органах, наследниках Чека, правила, предусмотренные революционной, советской законностью, в которую я продолжал еще верить!
Естественно, после состоявшегося между мной и Кулешовым разговора у меня продолжала все же оставаться единственная надежда, что, несмотря на подписание мною протокола об окончании следствия со всеми допущенными следственными органами не только нарушениями законности, но и явными подлогами, я смогу на заседании Военного трибунала все опровергнуть и доказать свою полную невиновность в совершении каких-либо преступлений. Я не счел нужным просматривать остальные протоколы, вернее, не подшитые листки дела и потребовал только приобщения к нему привезенного мною моего доклада. Спор продолжался несколько дней, и, добившись моего требования в дело, абсолютно обессиленный, я подписал последний протокол.
Окончание следствия вызвало у меня весьма тяжелые переживания, вызванные тем, что я впервые перестал верить не только органам государственной безопасности, но еще в большей степени прокуратуре.
Ни Абакумов, ни Леонов меня больше не вызывали, но однажды я был «удостоен» вызова заместителем Леонова полковником Лихачевым. В его кабинет мы вошли вместе с Кулешовым. Лихачев был очень возбужден, резок и явно настроен против меня. В самом начале я не мог понять, чем это вызвано. Буквально через несколько минут все стало ясно из-за характера задаваемых полковником вопросов.
- Как вам удалось из тюрьмы сообщить в Наркомат обороны СССР, в Главное управление советской разведки о том, что вы арестованы? Кто вам дал на это право и кто вам в этом помог?
Я не мог понять, что происходит. Прибыв в Москву 7 июня 1945 г., я был немедленно арестован или, как я привык уже говорить, «перехвачен» непосредственно в аэропорту сотрудниками НКВД СССР. Кому-кому, а полковнику Лихачеву должно было быть хорошо известно, что из внутренней тюрьмы НКВД СССР общения с внешним миром достигнуть было абсолютно невозможно! Что же означал подобный вопрос?
Несколько помедлив, поразмыслив, я ответил, тоже в довольно раздраженной форме:
- Вы хорошо знаете, гражданин полковник, что в Москве я ни с кем не мог до моего ареста, произведенного непосредственного у трапа самолета, встречаться или переговорить каким-либо способом, в том числе и по телефону. Вам хорошо известно и то, что во внутренней тюрьме установлен очень строгий режим, и, естественно, я не мог никому, в том числе и в Наркомат обороны СССР, сообщить о моем аресте!
Явно нервничая, Лихачев, выслушав мой ответ, с раздражением распорядился, чтобы Кулешов меня вывел.
И этот разговор, длившийся несколько минут, вызвал у меня весьма сильные моральные переживания. Вернувшись в кабинет Кулешова, я, находясь еще под впечатлением, попросил следователя пояснить мне, чем могли быть вызваны подобные вопросы. Кулешов отделался только улыбкой и «пояснил», что он лично ничего не знает. Мне же показалось, что он был заранее осведомлен, чем Лихачев будет интересоваться. Я был уверен, что эта «беседа» для него не была неожиданной.
Следствие продолжалось. Меня ежесуточно вызывали, как днем, так и ночью. Я курил, читал газеты и журналы, а Кулешов что-то писал и писал, продолжая рвать какие-то бумаги, умышленно убеждая меня в том, что это текст моих «показаний».
В это время, без моего прямого участия, создавались все новые и новые протоколы «допроса», которые время от времени предъявлялись мне на подпись. Это делалось не сразу, то есть существовали некоторые перерывы в ведении следствия, на время которых я направлялся в камеру. В лучшем случае они клались мне на стол один раз в сутки, а иногда даже через какое-то количество дней по нескольку «протоколов» одновременно. Между тем меня вызывали, и Кулешов продолжал свою «сложную работу». Чаще всего это происходило под утро, когда я уже был до предела усталым. Все это создавало впечатление, что, до того как «созданные его усилиями» протоколы давались мне на подпись, Кулешов считал необходимым их содержание согласовать со своим начальством.
Моральное состояние и усиливающаяся усталость вызывали постоянно растущую тревогу, что и было замечено моими сокамерниками. По их совету я даже стал просить у надзирателей валерьянку или другие успокаивающие капли либо таблетки, и даже снотворное, хотя большую часть времени моего содержания во внутренней тюрьме на сон оставались буквально считаные часы.
Прием снотворного был еще и опасен, так как никто из нас, ложась спать в камере, не знал, будет ли внезапно вызван на допрос этой ночью. Естественно, этот неожиданный ночной вызов порождал нервозность и даже страх, а у остававшихся в камере заключенных – определенную возбудимость. Чаще всего после этого никто не мог заснуть. Постепенно все стали понимать, что ночные вызовы, в первую очередь, касались меня. Сокамерников обычно вызывали на допросы значительно реже и чаще всего днем.
Продолжал я размышлять и над тем, что происходит с Блондинкой и нашим сыном Мишелем? Удалось ли ей выбраться из Фридрихроды, где они находились в лагере для интренированных? Сумела ли она разыскать своего старшего сына, Рене? Где все они в настоящее время? Не сочли ли органы государственной безопасности СССР выловить и ее во Франции или в Бельгии? Не доставили ли и их насильно в Москву?
Мысль о Блондинке возникала и крепла постоянно, особенно после того, как Кулешов заявил мне, что она, якобы разыскивая меня, неоднократно обращалась в наше посольство. В какое именно посольство, в какой стране, он не уточнял. Однако я не мог понять того, как она могла обращаться в одно из наших посольств в целях моего розыска, ведь она, как и все члены моей резидентуры, даже и Леопольд Треппер, не знали моей настоящей фамилии, только, что по паспорту я значился Винсенте Сьерра. Правда, то, что я являюсь советским разведчиком, она узнала после моего ареста гестапо.
Думая обо всем этом, я дошел до такой степени состояния, что днем и ночью прислушивался к шуму и голосам в тюремном коридоре. Особое внимание и тревогу вызывали у меня крики голубей, а их было немало. Эти крики напоминали мне мучительный плач женщин. Более приглушенные – голос жены Жаспара, а более тонкие – голос Блондинки, а иногда и Мишеля.
Одним словом, моральные переживания, повторяю, были гораздо более страшными, чем те пытки, о которых я только слышал, находясь в гестаповских тюрьмах, или от тех, кто там побывал и которым удалось остаться в живых. При применении пыток подчас были неимоверные боли, люди страдали физически, а здесь на Лубянке были ни с чем не сравнимые переживания, не прекращающиеся ни на минуту, ни днем ни ночью.
Однако я не тонул в уготованном мне болоте, а старался держаться на плаву, следовательно, мог еще существовать. Много лет спустя, читая роман В. Дудинцева «Не хлебом единым», я неожиданно наткнулся на строки, целиком и полностью совпадавшие с моими мыслями на Лубянке. Автор констатировал: «Кто научился думать, того лишить свободы нельзя».
Нет, не буду скрывать, иногда я сожалел, что по моей вине все так в моей жизни. Но я ни на минуту не сожалел о том, что вернулся к себе на Родину!
Могу предположить, что Кулешову было очень приятно, что состряпанное им против меня обвинение не потребовало для «Особого совещания» никаких обоснований. Оно принято начальством, которое сумело, возможно, даже не знакомясь с делом, подписать решение по нему. «Особое совещание», в свою очередь, не будет искать доказательств моей невиновности. Я думал, что для этой «тройки» достаточно поручить машинистке отпечатать на типографском бланке: «слушали, постановили», и он тут же будет подписан, а затем все пойдет в тщательно оберегаемый архив – и никто не будет разбираться в действительной сущности дела, опровергать сфабрикованное следователем обвинение.
С тяжелыми переживаниями я ждал этапа в ИТЛ. Ждать пришлось почти целый год.
ГЛАВА XXXI. Последний год тюрьмы. Дальний путь по этапу и многие годы в исправительно-трудовых лагерях Воркуты, а также короткий миг свободы.