жил я, если начистоту…
Но зато я придумал для себя наслаждение иного рода, названное мною с е н т и м е н т а л ь н ы м и у т р а т а м и.
О, это изысканнейший вид наслаждения! Теперь я как бы спроваживал в прошлое — прогонял сплавным лесом — то, чем дарила меня жизнь. Я стремился утратить ее дары, чтобы затем вкусить их сладость в воспоминании. Воспоминания казались мне выше и чище самой жизни, и я вкладывал в них жизнь, словно рябой коннозаводчик вкладывает миллионы в утонченный ампир.
Меня считают честным человеком, говорят, что я сохранил достоинство в трудные минуты (часы, годы!). Что ж, не мне судить… Но жизнь, моя жизнь, кто мне вернет ее?! Лишь ее бледные эфирные тени посещали меня ночами, я с лихорадкой отдавался воспоминаниям, но годы шли, шли, и вот я старая вошь, у которой ничего не осталось в жизни.
Ничего, кроме сентиментальных утрат…
I
Я так и не покатался на той лошадке…
Она стояла у Духиных, наших соседей по коридору, гривастая, с выпученными глазами, вся в яблоках лошадь-качалка, неведомыми путями попавшая к бездетным супругам. Страсть к скакунам владела мною до того, как ее сменила страсть к музыке, я срисовывал их отовсюду, собирал безвкусные — бабушкиных времен — открытки с лошадиными мордами, и поэтому бокастый конек составлял предмет моего вожделения.
Когда меня посылали к соседям за щепоткой соли или керосином в долг (у безалаберных родителей всегда кончался керосин или пустела солонка), я вперял завороженный взгляд в угол комнаты, где скрывалась гривастая лошадиная афродита.
Я клянчил у отца такую же, и он обещал, мы назначили день для похода в магазин, и меня распирало от ожидания, но день наступал, а отца опять вызывали на завод, и, ныряя в служебную «эмку», он лишь ободряюще кивал мне: «Ничего, в следующий раз…»
Отец уезжал, а мать с утра томилась у зеркала. В длинном халате, с распущенными волосами она выглядела такой величественной и красивой, что я лишь издали похныкивал и гундосил, напоминая ей о невыполненном родительском обещании. Она удивленно оборачивалась и говорила: «Лошадку?! Хорошо, позови Дусю, я ей велю». Раньше Дуся была моей няней, а теперь — домработницей, и, освободившись от ее опеки, я счел бы позором появиться с нею на улице. Ничего не сказав Дусе, я понуро брел во двор и мрачнее тучи слонялся там до обеда.
Страсть моя разгоралась…
Отец не любил Духиных и не позволял матери обращаться к ним даже по мелочам: «Нет соли, сбегай в лавку!» — «Почему?! Они обычные люди!» — недоумевала мать. Духины и мне казались смирными и тихими жильцами, они ни с кем не ссорились и почти не выходили из комнаты («Вот именно, притаились как мыши!» — упорствовал на своем отец). Дядя Витя был инвалидом, получал работу на дом, и у Духиных целыми днями стучал ручной станок. Жена его — немая, с толстой косой — шила.
Несмотря на колючую неприязнь отца, они относились к нему с подобострастным почтением, особенно инвалид. Тот готов был распластаться перед отцом, когда здоровался с ним — полуголым, в майке — у умывальника. Дяде Вите импонировали служебная «эмка» и просторная зала с ложным камином, доставшаяся нам под жилье при распределении комнат старинного дома, оказавшегося затем — а мы и не подозревали — архитектурной реликвией.
Мать же он называл русской красавицей («Русская!» — наставительно подчеркивал он), а меня («Вот у Садовниковых сынок!») ставил в пример дворовым мальчишкам.
И я все чаще бывал у дяди Вити.
Тихого инвалида преобразил сарай. Во дворе у нас было целое дощатое гетто, которое сначала занимала под склады веревочная фабрика, но затем — вмешалась пожарная охрана — сараи освободили и стали передавать жильцам для хранения дров. Дядю Витю одолевала мечта заполучить сарай попросторнее, чтобы, оборудовав его, переносить туда на лето станок, а в погребке хранить огурцы и капусту. Но такие сараи давали лишь многодетным семьям, и он напрасно осаждал инстанции. Наконец, отчаявшись, дядя Витя решился на крайнее средство.
В воскресенье мы с отцом мастерили бумажного змея. Вошел дядя Витя:
— Доброго здоровьечка… Модель сооружаете?
Змей был в натуральную величину, но он для солидности именовал его моделью.
— Сооружаем, — не слишком любезно ответил отец.
— Похвально, похвально, — одобрил дядя Витя, но его похвала не вызвала в отце никакого энтузиазма.
— А, собственно, что?!
— Да дельце одно пустяковое, — дядя Витя преувеличенно изображал смущение (шапку ломал). — Сарайчик тут… Не посодействуете?!
Он интимно привлек меня к себе, словно и я был посвящен в его планы.
— Сарайчик? Что за чепуха!
Отец подозрительно оглядел соседа.
— Капустку держать, огурчики, — дядя Витя жестикулировал, словно оглаживая невидимый глазу круглый мягкий предмет.
Я невольно отстранился от дяди Вити.
— Сарайчик с погребом. Похлопочите…
— Я?! — отец решил, что его с кем-то спутали.
— По-соседски, — добавил дядя Витя просительно и снова привлек меня к себе.
Я силой — отчаянным рывком — отклонился.
— Похлопочите за инвалида, — сказал дядя Витя, как будто и мое движение было порывом, доносящим до отца его просьбу.
— Чепуха какая-то, — отец безнадежно озирался по сторонам.
— Ясно, — насупился инвалид, — мы Духины, а не Томберги. Мы для вас люди неинтересные…
— Убирайтесь, — проговорил отец, бледнея. — Убирайтесь вон и запомните…
— Запомним, — пообещал дядя Витя.
Мать с отцом стали чаще ссориться. Я слышал из-за двери их резкие голоса, отец упрекал мать, что она не служит и почти не занимается домом («Вечно в халате, вечно у зеркала!»), а мать отвечала, что жене крупного начальника нелепо уподобляться домработнице. «Кто тебе это внушил?! Духины?! — бушевал отец. — Я рядовой директор завода, у меня такие же права, как у всех!» Но мать гранд-дамой восседала в «эмке», возившей ее по портнихам, и когда отец пробовал ее укорять, парировала: «А к тому же жена у тебя русская красавица!»
Вечером нас навещали Томберги, старинные знакомые отца. Старик Томберг — седой, с всклокоченной гривой, в профессорском пенсне — грел руки на изразцах белой печки, пел под гитару и подбрасывал меня на худых коленях: «Мы конница Буденного, идем в поход…»
Он знал, что я помешан на лошадях…
Томберг работал в системе отца, внезапно им заинтересовалась милиция. Его жена была встревоженна и молчалива и однажды призналась отцу: «С нами многие перестали здороваться». — «Чепуха… Недоразумение», — успокаивал ее отец, мать же при ее появлении исчезала в другой комнате: «Извините, Ванюше спать…»
Наскоро раздев меня, она брала книгу и листала ее у ночника до тех пор, пока жена Томберга не начинала собираться. Уже одетая, она испуганно заглядывала к матери: «Я попрощаться…» — и мать учтиво кивала ей, заслоняя меня от света.
После ухода жены Томберга в комнату врывался