город, в охотничий домик, служивший чем-то вроде двухдневного пансионата: пока туда не ринулись все желающие, можно было снять его на выходные.
Заказали автобус, было много свободных мест, и, конечно, москвичи прихватили с собой Полину и Веру.
Вера была такой, какой она обычно бывала днем: отчужденной, и Дубцов, холодный стратег, взял и решил приударить — ну за кем? за кем? — ну хотя бы за Наденькой.
— Наденька, вам помочь?
— Наденька, дать вам руку?
— Наденька, эти цветы для вас.
Даже Столяров и Гузкин, эти донжуаны и проныры, удивились дубцовской прыти.
И Вера удивилась.
А на следующий день взбрело же в голову пилить этот кап!
Наденька заметила его из окна автобуса и все уши прожужжала Дубцову: «Такой огромный! Такой огромный!» Он мрачно усмехнулся, как старый боцман, при котором восхищаются красотой ночного Ла-Манша. Все эти дары природы, лесные штуковины не вызывали в нем пылкого восторга, но поодаль стояла Вера, и Дубцов веско произнес:
— Спилим…
— Ой, правда?!
Наденька даже подпрыгнула.
Что-то шевельнулось в Дубцове: «Не делай этого, гад!» Но он грудь вперед и — молодцом! Взял двуручную пилу из сарая и, этакий мастеровой на заработках, ленивым шажком двинулся вслед за Наденькой.
Под ногами хрустела сухая зелень тундры, заиндевевшая с утра трава. Наденька — в туристском снаряжении, в кедиках, в толстых носочках (мама вязала!) — бодро скакала по буграм, то и дело оглядываясь на Дубцова, пыхтевшего сзади.
Он отвечал ей улыбкой, стараясь побороть к ней странную жалость: «Туризм, романтика, а все оттого, что одна, бедняжка!»
Отыскали наконец кап — громадный нарост на старой березе, и пилить-то жалко! Ну попробовали с Наденькой — раз, два — дерево тверже камня, пила не идет. Словно заговоренная… Дубцов настойчиво старался вспомнить, какая может быть связь между движениями полузастрявшей пилы и чем-то вызвавшим у него недавно неприятное ощущение вины. Ах, да! Драконы, которые они собирались так же распиливать, взгляд девочки-кореянки и Вера, Вера… Дубцов понял, что ни на минуту не переставал о ней думать и его состояние странной обеспокоенности (места себе не находит!) обусловлено именно этой мыслью!
— На себя тяните, а вперед не толкайте, — сказал Дубцов Наденьке, и она покраснела: бездарная, мол! Вечно в ней это — его считает сплошным совершенством, а себя бичует за каждую мелочь. — Поймите, толкать не надо, на себя я сам тяну…
Покраснела еще больше.
— Да не подталкивайте же, мне не тяжело, я сам, сам!
Теряя терпение, Дубцов взял рукой за ее руку и показал, как надо.
— На себя — отпустили, на себя — отпустили…
Рука как уголь раскаленный. Заглянул в лицо — пылает… «Поцеловать ее, что ли?!»
Дубцов развернул ее к себе за плечи, потянулся к ней. Пролепетала:
— Вы хотите причинить боль той женщине?
Дубцова словно бичом хлестнуло.
Он побрел куда-то, двигаясь с лунатическим безразличием, словно отцепившийся вагон по рельсам.
Как же так?! Он хотел причинить боль?! Да он вовсе не думал об этом, это была игра!
И вдруг ему стало жутко.
— А пила-то?! — крикнула Наденька.
Он оглянулся.
— Что?!
Пила раскачивалась, всаженная в кап, и Наденька не могла ее вытащить.
— Вы здесь… вы побудьте… Мне надо, — прошептал Дубцов.
…Осторожно прокрался вдоль изгороди, нырнул в домик, наткнулся на Полину, на кого-то еще, заглянул в дальние комнаты, взбежал на второй этаж:
— А где Вера?!
— Вера?!
— Вера?!
Все вспомнили, что утром она была здесь, но потом куда-то ушла — не за солью ли в деревню?! Нет, не за солью — словом, куда-то, в лес, наверное.
Дубцов опрометью помчался… пруд… мостки… Она сидит на плащике, расстеленном поверх, мха, рядом складывает что-то из палочек Игорек, и вся картина вроде бы мирная, спокойная, только он, Дубцов, как бес взъерошенный.
— Ты тут?!
Обернулась.
Обернулась, и эти глаза… На Дубцова никто не смотрел с такой мирной, спокойной болью.
Дубцов привык судить о людях по их поступкам и словам: к примеру, пришел к вам такой-то и сказал то-то. Все сразу ясно. Но когда человек рядом с тобой ничего не говорит и только смотрит, смотрит, словно завороженный, разве его поймешь?!
Сам Иван Николаевич боялся таких состояний. Поэтому он постоянно стремился быть занятым и считал, что лучше уж сделать что-то ненужное, чем провести день без дела. Именно на этой боязни промежутков между настоящими делами — а ведь невозможно после одного настоящего дела сразу браться за другое — была основана репутация Дубцова как деятельного человека.
Он был вечно занят мелочами, но ничего значительного из этого не складывалось, хоть лопни! Слагаемые не давали суммы: вот печальный парадокс его жизни!
«…деятель всегда ограничен, сущность деятельности — самоограничение: кому не под силу думать, тот действует» — прочел он где-то и восхитился: «Как верно! Как верно!»
Ограниченность своей деятельности Дубцов острейшим образом ощущал. «Ну просиди ты тридцать лет на печке, а потом, как Илья Муромец…» — понукал он себя, но вместо этого каждый день, регулярно, копался в мелочах.
Так же методично наносил он визиты родственникам, стремясь поддерживать с ними нормальные отношения. Приезжал, обедал, что-то рассказывал — об икебане — и договаривался до того, что был рад любой житейской темочке: «Ну как к вам метро, проводят?»
Уж лучше бы год не приезжал, но зато потом — счастливые слезы, объятья, исповедь! Но Дубцов боялся промежутков и ехал, ехал…
Как ни странно, самые близкие люди и были для него самыми чужими. Он мог сказать, что за человек его сослуживец, с которым лишь мельком сталкивался. Но вот что за человек жена, какие мысли у дочурки, Дубцов не мог сказать. Да, собственно, с него и не требовалось! Их с женой объединяло то, к чему нужно было ежедневно прикладывать усилия: заботы, покупки. Их жизнь держалась не на возвышенных клятвах, на которые человек способен лишь однажды, а на регулярности оказываемых друг другу знаков внимания.
Утром жена вставала раньше, готовила ему завтрак, наливала в термос кофе и заворачивала бутерброд. Вот и все! Даже в самом начале — Дубцов хорошо, хорошо запомнил! — он, вместо того чтобы сказать «Я люблю!» сказал: «Давай поженимся».
С него не требовалось… У них не наступало промежутков, чтобы вдуматься в то, что пряталось в глубине, в подоплеке их жизни, и что можно было осознать лишь раз и навсегда. Жена видела его таким, каким он сам себя видел, — обыкновенным. И только здесь, на Сахалине, он лихорадочно спрашивал себя: «В чем подоплека?»
Временами казалось, что он знает ответ. Лишь считанные шаги отделяли Дубцова от окончательной догадки, и он вел, вел им скрупулезный счет, как бы желая того, чтобы его