Вано живописать небо и камни, кричал, что бросаю музыку и поступаю к нему в подмастерья.
Я был не молод, но еще и не стар и — примета сего возрастного барьера — с эгоистической жадностью воспринимал жизнь.
И вот на городском базаре, раскинувшемся пестрым табором на площади, я заметил молодую особу, живописную, как таитянки Гогена: в длинной цыганской юбке, материя которой подозрительно напоминала оконную занавеску, в пробковых сандалиях и с причудливым перстнем на пальце. Она выбирала арбуз, он оказался слишком тяжелым, и я предложил ей свои услуги.
По кривой, взбирающейся в гору улочке я проводил ее до дачи. Она сказала, что приехала сюда в отпуск и снимает комнату.
— Вон там, под самой крышей, — она приподнялась на цыпочки, показывая мне, куда смотреть.
В зарослях инжира и грецкого ореха я увидел настежь раскрытое и заставленное цветами окно, уголок книги на подоконнике и спинку полосатого шезлонга.
— Я тоже сюда на месяц…
— В отпуск?
Я улыбнулся.
— Не совсем… У людей моего ремесла нет такой четкой градации.
— Господи, кто же вы?! — с юмористическим ужасом воскликнула она. — Международный авантюрист, шулер?!
— Всего лишь бедный композитор.
Она была заинтригована.
— А можно угостить маэстро арбузом?
— Пожалуйста, только не ждите, что я буду петь под гитару. Увы, я сочиняю серьезную музыку.
— Классику? — спросила она, и мы поднялись наверх.
Мой Вано приуныл: я совсем забыл о нем. Когда ранним утром я крадучись пробирался мимо его балкона, он наполнял стакан вином, меланхолично грозил мне пальцем и произносил многозначительную фразу: «Пожалуюсь Марье Петровне».
Я шутливо взывал к его мужской солидарности, Вано же горько вздыхал. Он давно знал наше семейство и был патриархальным ревнителем его устоев. Моя жена приютила его, когда он еще был бездомным, голодным и талантливым, Вано спал у нас под роялем и получал от Марьи Петровны — она вела класс в художественной школе — первые уроки рисунка, порядочности и чувства долга. Он боготворил ее как мать и считал что я, живущий с нею бок о бок, обязан испытывать перед нею двойное благоговение.
Для меня же семейная жизнь была причиной хандры и уныния, и порою до удушья надоедала мне тревога о моем здоровье, укутывание ног пледом и прочая мишура, к которой склонны самоотверженные и заботливые жены.
Мы поженились с Марьей Петровной, потому что оба любили искусство, считали себя творческими натурами, и у нас не оставалось душевных сил для настоящей страсти друг к другу. Кроме искусства, Марья Петровна любила заниматься домом, как бы наводя окончательный глянец на чистоту и порядок, поддерживавшиеся нашей домработницей. Жена создавала в доме э с т е т и ч е с к и й уют. В каждом уголке комнаты она помещала нечто радующее глаз, красивое и изящное: возле дивана был уголок с бронзовым храмовым фонарем, который мне подарили японцы, в гостиной был уголок с домашними бочонками из-под грузинского вина, регулярно присылаемыми Вано, и все знакомые восхищались нашим интерьером, производившим впечатление своей нестандартностью.
И действительно, жена как бы стремилась отгородиться от моды, от распространенных вкусов на одежду и мебель, от коллективных мнений и оценок. Дом служил ей убежищем, и лишь я один догадывался о ее боязни новых людей, о том, как мучительно дается ей общение с ними, о ее неуверенности в себе и катастрофической застенчивости.
Малейшая грубость, невинный обман делали ее больной. Поездки в метро, в трамваях — казалось бы, естественная вещь — совершенно выматывали ее. Марья Петровна была плохо приспособлена для жизни вне стен своего дома, и мне почти не удавалось вытащить ее в гости, уговорить пообедать в ресторане («Там обязательно нагрубят!»), махнуть вместе с нею в Поленово или Щелыково.
Сам же я не любил сидеть взаперти, поэтому с Марьей Петровной мне порою бывало скучно. Я уважал ее порядочность, честность, ум, но мне казалось, что это не главное, что кроме этого еще есть что-то, достойное не только уважения, но и страстной любви. Мне хотелось влюбиться, и вот передо мною возникла жизнь, дымящаяся, словно свежий пласт торфа…
Ее звали Елизаветой, но я предпочитал покровительственно называть ее Лизочек. Она представляла собой полную противоположность жене. Мы уже были близко знакомы, но Лизочек ничего не рассказывала мне о доме, и я с превеликим трудом узнал, что она развелась с мужем, по ее словам, пытавшимся превратить ее в домашнюю рабу, и оставила ему на воспитание пятилетнюю дочурку. После этого ей ничто не мешало шить юбки из оконных занавесок и проводить летний отпуск на Кавказе. Лизочка неудержимо влекло туда, где много народу, где танцы и музыка, и мы весело проводили с нею время.
Она работала лаборанткой в НИИ, и буквально все ее мнения, суждения и оценки основывались на мерках ее отдельчика, который я себе зримо представлял, потому что она рассказывала о нем без умолку. Лишенная чувства домашнего очага, она была энтузиасткой своего маленького служебного коллектива, повторяя перлы отдельских остряков и отважно критикуя фильмы, не встречавшие сочувствия у интеллектуалов ее лаборатории.
Лексикон ее был специфичен: «Товарищи, прошу внимания, чай уже закипает!», «Коллектив вас ждет, а вы опаздываете!» Лизочек обожала коллективные выезды в театры, в Поленово и Щелыково, хотя одна там вряд ли могла появиться.
Приветливая, отзывчивая, доброжелательная, ради других она была способна на самопожертвование и соглашалась дежурить по институту в праздничные дни. С ней было легко в общении, сумбурность же делала ее очень милой и привлекательной. Когда я спросил, откуда у нее такой перстень, она рассказала целую историю о полубезумном грузине-художнике, который пишет сумасшедшие картины, их не берут на выставки, и, чтобы существовать — у него двое детишек, — он изготовляет на продажу причудливые перстни и ожерелья. Лизочек была в восторге от изделий вещего безумца, я же, присмотревшись к ее перстеньку, удрученно сник: это оказалась рыночная безвкусица. «А картины его обвиняют в плагиатстве!» — восторженно сообщила она, испытывая мой слух смелым неологизмом.
Стояло сухое и жаркое приморское лето, мы с Лизочком прятались под тентами уличных шашлычных, пили ледяное виноградное вино, жарились на пляже, фотографировались у сонного, меланхоличного грека, а вечерами — доковыляв на разбитых ногах домой — я восторженно убеждал Вано, что ему напрасно не нравится эта женщина. «Она своеобразна, — говорил я Вано. — И очень добра».
В доказательство я приводил пример, удививший меня самого. Почти не вспоминая о собственной дочурке, воспитывавшейся у брошенного мужа, Лизочек проявляла трогательную заботу о детишках непризнанного умельца. Она с жаром осуждала его бывшую жену, которая предпочла — эту историю знал весь город — умельцу ординарного массажиста из местного санатория. Лизочек как только могла