Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Случалось, что картина резко менялась, и они обменивались ролями: больным становился совсем не контрабас, а он сам, исполнитель, Всеволод Чернихин, как церемонно приходилось декламировать свое имя во время экзаменов или отчетных выступлений, – когда ничего толком не получалось, он тоже замирал, настораживался, залезал в свой «чехол», громоздко заполнял пространство долгим, натужным молчанием, категорически не воспринимал критику и отчаянно дулся.
Выходило, что старик Серебров оказался чертовски прав: контрабас, несмотря на неуклюжесть своих физических форм – покатых плеч и тяжеловесного широкого корпуса, – низкой гаммой извлекаемых из него гудящих, вибрирующих и брюзжащих звуков оказался Севке как будто сродни. Он тоже все время сомневался, осторожничал, боялся ошибиться, стеснялся сам себя, мало кому в жизни доверял, даже Серафиме и тем более Теплеву, и в свою раковину никого просто так не допускал.
Севка назвал его Амадеусом за своенравность, брюзжание и самодовольный, но неподражаемый артистизм.
В основном они, Севка и Амадеус, больше мучили друг друга, чем любили, но, когда наступали редкие минуты гармонии и взаимопонимания, особенно в минуты неизвестно откуда берущейся обоюдной импровизации, это было возвышенно и прекрасно, и на удивление – слаще, чем все остальное вместе взятое: игра в преферанс, чтение, одинокие прогулки по городу, сочинение небольших музыкальных этюдов и чистка паровых котлов.
Севка чувствовал, что подобное единение человека и инструмента и есть любовь или, по крайней мере, одна из ее граней и что все виды любви должны быть похожи друг на друга, и поэтому рано или поздно, как тонкие ручейки, им предстоит слиться в какой-то благостный момент всеобъемлюще мощного аккорда. Но когда влюбленные в Севку девицы неумело кокетничали, стараясь понравиться, жеманничали, вели глупые беседы и безудержно хохотали, а потом немногим позже в темных углах торопливо прижимали его к себе в душных объятиях, обмазывая его лицо пудрой и помадой, от которой потом было не отмыться, это все звучало грубо и фальшиво, как неточно взятая нота, и никак не было похоже на явление такой же тонкой природы, как то, что ему давала время от времени игра на Амадеусе.
Порой Севке тоже казалось, что он искренне увлечен и покорен новой случайной знакомой, но, даже когда тело горело и задыхалось от смутных желаний, душа все равно оставалась предательски холодной, избавляться от своей летаргии никак не хотела и, как уже бывало, с ленивым любопытством наблюдала за развитием банального сюжета. А в музыке все было по-другому: сначала заводилась душа, потом ее пульсирующая энергия передавалась пальцам, от них – струнам или смычку, и Севка слышал голос Амадеуса, как если б это был человек, которому тоже есть что рассказать или на что пожаловаться. Смеясь или рыдая, Амадеус начинал постепенно оттаивать, понемногу откровенничать и, наконец, вовсю делиться своими секретами, и не было в этом ничего корыстного, надуманного, и потому каждый из них блаженно погружался в такое странное, одинокое, но поистине кровное братство.
Тем не менее Севка расстраивался, отчаянно тосковал, сам не зная по чему и по кому, и все чаще нырял с головой в музыку, как рак-отшельник, прячась от примитивной правды жизни. Но через некоторое время, поймав мимоходом на себе восхищенный взгляд какой-нибудь собеседницы (и что только они в нем находили?), наспех заправив полы вылезающей из-под пиджака рубахи и повинуясь потаенной страстности своей противоречивой натуры, тут же пускался в новое приключение: виртуозно лепил в своем воображении новый образ по методу Матвейчука, без удержу применял уже испробованные приемы обольщения, писал на салфетках легким росчерком профиль новой нимфы или амазонки (как уж повезет) и – в который раз! – заполучив птичку в клетку, вскоре опять обращался в постыдное бегство.
Бегство заключалось в том, что он запирался в комнате с Амадеусом, зажигал лампу с оранжевым абажуром, которую отдала ему Серафима после того, как Теплев разогнал ее мещанский, по его выражению, гадальный притон, глотал рюмками коньяк без закуски, умирал от одиночества, и только Амадеус, волшебно оживающий под его смычком, жалел и понимал его, как никто другой – сочувственно всхлипывал пронзительными верхними нотами, раздраженно гудел нижними и выговаривал ему за несусветную глупость мягкими нравоучительными средними, как заботливый отец, которого Севка никогда не знал.
XIII
Людвику мало кто звал полным именем. Для одних она была Люда, для других – Вика, но ни одно и ни другое не выражало так полно ее сути, как то, что, по счастливому случаю или особой родительской интуиции, дали ей при рождении Витольд и Берта. Берта не очень любила историю, но слышала, что не только многих королей звали Людовик, но и королев – женской формой этого имени, Людовика. И как-то раз, увидев в одном из энциклопедических словарей портрет Людовики Баварской, она просто заболела этим именем, так как решила, что между ней, Бертой Кисловской, и венценосной особой есть несомненное портретное сходство: та же аристократическая бледность, тот же инфернальный изгиб бровей, те же выпуклые карие глаза и тот же подтянутый в нитку очаровательный рот с едва выпирающей вперед нижней губой.
Она заложила эту страницу в книге закладкой и время от времени перед сном приглядывалась к Людовике Баварской, изумляясь родству их душ, ибо ей казалось, что королева тоже была не до конца понята своим мужем, временем и недалеким обществом, в котором ей суждено было родиться, и откровенно от этого страдала. С тех пор вопроса, как назвать дочь, у Берты быть просто не могло – конечно, она будет Людовикой или Людвикой – такая форма казалась ей более изящной, потому как при добавлении «о» имя начинало хромать на все четыре согласные.
Витольду тоже пришлось по душе имя Людвика. Он где-то вычитал, что, оказывается, Венгерская королевская военная академия ХIX века тоже называлась Людовика, в ней готовили младший офицерский состав для поступления в ряды австрийской и венгерской императорской армии. Это взволновало Витольда Генриховича, и он подумал, что сие возвышенное буквосочетание не может не повлиять благотворно на носительницу такого прекрасного имени. Ну а после того, как узнал, что еще есть и астероид Людовика, Штейнгауз убедился в полном предначертанности выбора имени для дочери, и так она и стала Людовикой или проще – Людвикой.
Самой же Людвике нравилось, что ее имя было исключительно редким. Оно начиналось мягко и податливо, но мягкотелое «в», к счастью, быстро перекатывалось в твердое «к» и тем ясно выражало ее суть: под мягкой оболочкой белокурого одуванчика на
- Стрекоза и Муравей. Часть 2 - Владимир Романович Черных - Поэзия / Русская классическая проза / Прочий юмор
- В долине солнца - Энди Дэвидсон - Детектив / Триллер / Ужасы и Мистика
- Сказ о том, как инвалид в аптеку ходил - Дмитрий Сенчаков - Русская классическая проза