Затем мы прошли в спальню, стены которой были обиты зеленой камкой.
Здесь Жозефина остановилась и, положив мне руку на плечо, проговорила:
— Смотрите, сударь, в этой комнате бедная малышка появилась на свет. Пятнадцатого сентября будет ровно двадцать два года, как это случилось. Кровать, на которой она родилась, с тех пор стоит на том же самом месте. Роженица протянула мне ребенка со словами: «Жозефина, вот твоя дочь — я боюсь, что мне не доведется быть ее матерью!» И правда, через день эта несчастная, милое и святое создание, преставилась. Два года спустя отец Эдмеи снова женился и затем умер, оставив второй жене пятьсот тысяч франков наличными, а дочери — примерно в три раза больше. Но он завещал Эдмее не деньги, а прекрасные земли и дома вроде этого. Почему только господин де Шамбле их распродает? Я не знаю точно, — продолжала Жозефина, качая головой, — но подозреваю, что он хочет купить на эти деньги другие земли и дома, красивее и лучше прежних. Ах, бедная моя родная малышка! Когда пятнадцать лет спустя Эдмея лежала в первую брачную ночь на этой самой кровати с разбитой окровавленной головой, я вспоминала о ее несчастной матери, доверившей мне свою дочь, и думала, что мое сердце разорвется от горя…
— Простите, — перебил я, — мне не совсем понятно… Вы сказали: «пятнадцать лет спустя, в первую брачную ночь» — а ведь только что сами говорили, что госпоже де Шамбле скоро исполнится двадцать два года и она вышла замуж четыре года тому назад. Когда же она вышла замуж — в пятнадцать или в восемнадцать лет?
— Дело в том, что моя дорогая крошка была замужем дважды, если только ее первое замужество можно назвать браком… Я до сих пор слышу крики Зои! Когда я прибежала, было уже поздно. Сударь, Эдмея лежала здесь, истекая кровью, белая как воск, а на ее голове зияла страшная рана.
— Что же все-таки случилось?
— О! Все это осталось тайной, мы так ничего и не узнали. Только Зоя и сама госпожа могли бы рассказать, как было дело, но ни та ни другая до сих пор не желают говорить на эту тему. Мне-то кажется, что этот изверг, господин де Монтиньи, хотел убить Эдмею.
— Кто такой господин де Монтиньи?
— Ее первый муж: протестант, еретик и безбожник. Мачеха Эдмеи, англичанка, выдала ее за этого негодяя. К счастью, священник…
— О-о! — воскликнул я. — Вот и опять появился священник.
— О да! К счастью, как я говорила…
Я снова перебил ее:
— Мужчина небольшого роста, не так ли? Лет пятидесяти пяти-пятидесяти шести, зеленоглазый, остроносый и тонкогубый, с темными редкими волосами, зачесанными на виски?
— А! Так вы знакомы с аббатом Мореном?
— Его зовут аббат Морен?
— Да, это очень порядочный человек, он повел нашу бедную малышку к первому причастию. Аббат подал в суд от имени Эдмеи и добился от присяжных развода и раздела имущества. Это было нетрудно. Сами посудите: муж разбивает голову жене в первую брачную ночь!
— Что стало с господином де Монтиньи?
— Он умер два года спустя, словно в безумии проклиная аббата Морена!
— Значит, Эдмея стала вдовой, хотя даже не была женой?
— О Боже! Это так. Затем она вышла за господина де Шамбле. На сей раз ее сосватал священник, и Господь благословил их союз.
— Стало быть, вы полагаете, что госпожа де Шамбле счастлива? — спросил я старушку.
— Несомненно; в те свои два приезда она говорила мне, что не может нахвалиться своим мужем, и всякий раз, когда малышка мне писала, она непременно упоминала в своем письме, что очень счастлива. К тому же у нее есть добрый аббат Морен, который заботится о бедняжке, а с ним ей обеспечен рай и в этой жизни, и на том свете!
— И когда госпожа де Шамбле приезжала сюда, она, вы сказали, спала в своей девичьей комнате?
— Да.
— Вы обещали мне ее показать.
— Конечно, теперь она принадлежит вам, как и все остальное.
— Хорошо, пойдемте туда.
Женщина открыла небольшую дверь, которая соединяла спальню, украшенную зеленой камкой, с комнатой поменьше, обитой голубым атласом, поверх которого был натянут белый муслин.
У одной из стен стояла узкая кровать воспитанницы пансиона времен Людовика XVI, с двумя спинками, обтянутыми голубым атласом. На камине, покрытом голубым бархатом, виднелись маленькие часы, две вазы севрского фарфора и два изумительной работы канделябра, скорее всего саксонского фарфора, с чудесной росписью в виде цветов.
Небольшой письменный стол розового дерева стоял у окна; кресла и стулья были обиты голубым атласом, вышитым яркими цветами.
Наконец, в углу, в неглубокой нише, находился маленький алтарь или, точнее, налой для моления, на котором возвышалась мраморная Богоматерь. Судя по ее изящным формам и безупречным линиям, она могла принадлежать резцу самого Жана Гужона.
На мраморной Богоматери не было других украшений, кроме легкой золотой нити на краю ее покрова и на голове.
Но особенно меня поразило то, что на шею ей был надет венок, а рядом лежал букет флёрдоранжа.
Видя, что эти два предмета более всего завладели моим вниманием, старушка сказала:
— Милая девочка принесла свой венок и свой букет в дар Богоматери.
Я вздохнул.
Эта комната, хранившая воспоминания о бесхитростных радостях и утехах юной девушки, навевала на меня тихую грусть. Здесь покоились ее девичье платье и ее белый венок, а рядом с ними витали безоблачные мечты и лучезарные грезы юной жизни. Покинув комнату, где она выросла под оком прекрасной Мадонны, девушка попала в жестокий и продажный мир, именуемый обществом. Оказавшись там, она утратила свою ангельскую улыбку и свежесть, поблекла, как осенние цветы, трепещущие от приближения зимних ветров. Ее уделом стали слезы — горькая роса, что выпадает на рассвете перед грозой. Она дважды возвращалась сюда, видимо надеясь почерпнуть в своем незапятнанном прошлом силу духа, чтобы вынести мучительное настоящее и смириться с неведомым будущим.
Не обращая внимания на стоявшую рядом старушку, я упал на колени перед налоем и стал целовать ноги Богоматери, так же как, вероятно, не раз целовала их она…
На следующее утро я уехал, наказав Жозефине Готье никому не рассказывать о моем визите и о том, что я приобрел имение. Я оставил ей все ключи, за исключением ключа от девичьей комнаты г-жи де Шамбле.
Его я увез с собой.
VIII
Я вернулся в Эврё, точнее, в усадьбу Рёйи, примерно после недельного отсутствия и столкнулся с Альфредом де Сеноншем, которого я даже не известил о своем отъезде.
На моем лице были написаны такая радость и такой безмятежный покой, что друг взглянул на меня с удивлением, но ни о чем не спросил и только воскликнул: