крепко обняла она меня и пребольно укусила в правую щеку.
«Ну, если ты уж такая безумная, — подумал я, — то отправляйся ко всем чертям». Я выскочил из санок и оставил ее одну.
Щека у меня очень болит. Никак не могу понять, почему она укусила меня. И у кого спросить об этом? Я вообще стыжусь сказать кому-нибудь об этом. Вот еще мода — кусаться. Колода остервенелая!
…Придя домой, я застал там Евстигнея Дмитрича. Он сидел за столом и пил водку. Стол накрыт новой скатертью. На столе в тарелке лежит свиная нога, стоит четверть водки. Евстигней Дмитрич пьет водку, как воду, стаканами.
— Кто-нибудь искал меня? — спросил он жену.
— Вся Слободка спрашивает, куда ты девался.
— Вся Слободка? — блеснул он удивленно своими налитыми кровью глазами.
И вот, в то время как они так сидят за столом, входит Дроздов и с ним еще двое рабочих; на рукавах у них красные ленты. У самогонщика сразу покраснел его веснушчатый лоб, но он тотчас пришел в себя:
— Прошу, коль не побрезгуете, — обратился он к гостям и указал рукой на водку.
Рабочие не тронулись с места.
— Вы, можно сказать, обижаете нас, — мягче теста стал самогонщик.
— Ты и так судьбой обижен, — возразил ему Дроздов.
Эти слова будто ударили самогонщика под самую ложечку. Он выковылял из-за стола прямо к Дроздову и начал целовать его.
— Как несет от тебя… — оттолкнул его от себя Дроздов, — а ты еще лезешь целоваться. Ступай, отрезвись раньше.
Пьяному сказать, чтобы он пошел вытрезвиться, то же самое, что честному человеку сказать, будто он вор. Пьяница разве когда-нибудь чувствует себя пьяным? Никогда!
— Зачем же вы пришли, раз так? Скажи прямо! — вспыхнули у самогонщика глаза.
Дроздов мигнул рабочим, чтобы они взяли Сердиченко. Но самогонщик тут же упал на землю и забился в падучей. Изо рта у него струей хлынула пена. Мария Федоровна поднялась из-за стола и так заревела, что можно было с ума сойти. В эту минуту с улицы вбежала моя мать, страшно возбужденная, и начала кричать:
— Мотя, что тут происходит, Мотя?! Сейчас же бежим отсюда!.. Бежим отсюда, как от пожара.
— Мама, мы остаемся здесь. А то, что тут происходит, называется революцией.
1932
Перевод С. Родова.
МОЯ ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ
Рассказ
О чем мечтает бедный тринадцатилетний мальчик?
Бедный тринадцатилетний мальчик мечтает, конечно, о ломте хлеба с селедкой, о хорошем пшенном супе на постном масле. Однако мама этого не дает — у нее ничего подобного нет.
— Ступай, ступай! — говорит она. — Тоже усвоил себе привычку — просить. Уходи ты, ради бога, с глаз моих…
И я ухожу.
Из всех сведений, почерпнутых мной в хедере, мне больше всего запомнилось, что господь бог некогда послал манну небесную. Не пошлет ли он мне и теперь с неба хлебца с селедочкой?
Не посылает.
В красивеньком двухэтажном доме на главной улице кто-то играет на пианино. Останавливаюсь и слушаю.
Но меня, очевидно, заметили из окна, и игра прекратилась. На балкон вышла молодая девушка с оголенными локтями и крикнула мне:
— Ты чего тут стал? Убирайся отсюда сию же минуту…
Сказав это, девушка исчезла, и из открытого окна снова послышалась музыка.
Интересно знать, чем я мешаю этой девушке?
Я продолжаю стоять с раскрытым ртом и, выпучив глаза, смотрю в открытое окно. Звуки, доносящиеся оттуда, меня странно волнуют: они — то тихие, ласкающие, как легкий ветерок в знойный день, то становятся бурными, сердитыми, как беснующаяся вьюга.
Мне хочется есть. Слушая музыку, я упорно продолжаю думать о селедке и вкусном пшенном супе на постном масле. Домой, знаю, мне незачем идти — мама все равно ничего не даст поесть. Буду хоть музыку слушать…
Но девушка снова перестала играть и вышла на балкон.
— Ты все еще стоишь? Ах, ты, наверное, милостыни хочешь?
Она вбегает в комнату, выносит оттуда большой ломоть белого хлеба и бросает его мне с балкона, как бросают собаке кость. Хлеб очень соблазняет меня, но-я не поднимаю его — не хочу подаяния.
— Ну, чего тебе еще надо? Уходи, мальчик, отсюда. Живо убирайся! — И она снова исчезает.
На дворе знойный июль. Вся улица утопает в зелени. Иду мимо больших густых садов, огороженных высокими заборами. Сочные яблоки и груши кивают мне из-за заборов, точно приглашают подойти ближе и сорвать их с надоевших веток. Против такого искушения трудно устоять. Взбираюсь на забор, срываю большое красное яблоко и с наслаждением впиваюсь в него зубами.
Какое замечательное яблоко! Но кто-то хватает меня за ногу, стаскивает с забора, прямо из зубов вырывает яблоко, швыряет меня на мостовую.
Чувствуя себя большим преступником, я не смею даже оглянуться на своего палача. Поднимаясь с земли, ощущаю какую-то странную теплоту на лице. Осторожно дотрагиваюсь до него рукавом рубашки — рукав становится красным, точно его в густую краску окунули. Кровь, видно, хлещет у меня из носа. Но я не смущаюсь. Эка невидаль — кровь из носа. Потечет, и перестанет. Мне не привыкать…
Домой прихожу поздно вечером. Мама сердито расстилает на холодном земляном полу (солнце с нами не в ладах) мое коротенькое зимнее пальто, кладет в изголовье свой большой теплый платок и тушит керосиновую лампочку.
Мне не очень удобно на этом жестком ложе, и я долго не могу заснуть. Короткая летняя ночь кажется мне бесконечной, а луна, заглядывающая в наше маленькое оконце, строит мне рожи и все смеется, смеется… Где-то далеко, на слободке, заливается гармонь и громко лают собаки.
…Меня все тянет к красивому дому с балконами, и я прихожу туда почти каждый день. Девушка, играющая на пианино, уже хорошо знает меня.
— А, снова пожаловал? Милости просим! — встречает она меня веселым грудным смехом, обнажая свои белые зубы. У нее удивительно красивые зубы, маленькие, ровненькие и беленькие, как снег. — Ну, что скажешь хорошего?
— Ничего.
Она расплетает свои черные густые косы, встряхивает головой, и длинные волосы рассыпаются у нее по плечам, по спине, по груди. Она вся точно окунается в свои волосы, которые отдают матовым шелковым блеском.
— За чем ты опять пришел, мальчик?
— Ни за чем.
Она снова смеется сочным грудным смехом и исчезает в комнате. Я несколько минут стою, не отрывая глаз от открытого окна. Но она больше не показывается и играть, очевидно, тоже не хочет.
Ухожу и начинаю без цели бродить по улицам. Вот какой-то прохожий бросил недокуренную папиросу. Чудак! В папиросе добрая половина осталась еще невыкуренной. Я, конечно,