поднимаю папиросу. Люблю курить папиросы. Иногда, правда, так закашляешься, что слезы на глазах выступают, но все же как приятно чувствовать себя большим! Никто лучше меня не умеет пускать дым носом…
Мною, можно сказать, никто не интересуется, и я совершенно свободно расхаживаю по улицам. А улицу я люблю. Люблю рынок, кабачки. В общем, люблю все, за что порой можно получить затрещину от старших. Люблю пробраться в кино без билета, уцепиться за подножку конки и бесплатно прокатиться по городу, хоть ехать мне, собственно, некуда и незачем. Люблю подслушивать чужие секреты, заглянуть неожиданно в чужое окно, постучать в чужую дверь, нацепить прохожему тряпку на хлястик пальто.
У меня нет ни отца, ни брата, ни сестры. Есть только мама. А мама все свои невзгоды сваливает на меня. Холодно в квартире — виноват я. Белые пришли — тоже я виноват. Все я, как будто на мне весь мир держится.
У меня поэтому нет никакого желания сидеть дома, и я охотнее ухожу на улицу.
Знакомых квартир, куда можно было бы зайти выпить стакан кипятку, у меня нет (мы с мамой беженцы), и я направляюсь обычно к тому дому, где девушка играет на пианино. Я непременно должен довести ее, девчонку эту, до белого каления. Сегодня я обязательно сыграю с ней какую-нибудь штуку, такую, чтоб она лопнула с досады. Приблизившись к самому дому, я перехожу на противоположный тротуар и останавливаюсь как раз против ее дома — я хочу, чтоб она меня во чтобы то ни стало заметила.
Но девушка сегодня особенно долго играет. Что именно играет она, я понятия не имею, но мне сильно нравится ее игра. Я такой игры никогда не слыхал. Я забываю о своем намерении подстроить ей каверзу и стою неподвижно, заколдованный звуками пианино. Разбираюсь я в этой музыке не больше, чем свинья в апельсинах, но все же музыка становится мне страшно близкой, и вместе с ней кажется близкой и сама девушка.
Но вот она наконец заметила меня и сейчас же, по своему обыкновению, прекратила игру.
— Чего пристал ко мне этот беспризорный мальчик? — обращается она капризным тоном к кому-то, находящемуся в комнате.
Через несколько мгновений я узнаю, что этот кто-то тоже мальчик, почти мой ровесник, но толстый, упитанный, с лицом, круглым, как сдобная булочка, а одет он в новенький плюшевый костюмчик.
Мальчик выбегает прямо ко мне на тротуар и спрашивает, по какому праву я здесь стою?
— Хочу — и стою. Это не твое дело, а улица тоже не твоя.
Но он утверждает, что это именно его дело и что улица тоже его.
— Ишь, какой прыткий! — начинаю я сердиться. — У нас царя уже четыре года нет, и не может один человек быть хозяином целой улицы…
— А ты, босяк, все-таки убирайся, пока цел, — петушится толстый мальчишка. — А то я тебе такого хозяина покажу, что костей не соберешь.
Такой оборот дела начинает мне нравиться.
— Что же, посмотрим, кто первый уберется и кто костей не соберет.
И я становлюсь в оборонительную позу, готовый отразить нападение.
— Я тебе, толстопузый, покажу, какой я «босяк».
Но мальчик не нападает. Тогда я первый приближаюсь к нему, обхватываю его, и не проходит и минуты, как он уже лежит на земле, а я сижу на нем верхом. Из его рта вкусно отдает жареной уткой, а сидеть на его толстом животе, обтянутом мягкими плюшевыми штанишками, мне удобно и мягко…
— Ну, кто кого? — спрашиваю я его, чувствуя себя на нем как на перине. — Кто кого, толстопузый…
Увидев безнадежное положение своего брата, девушка выбежала на улицу.
— Хулиган! — раскричалась она. — Не смей больше показываться у нашего дома. Вон отсюда!
Я поднялся и, предоставив толстобрюхому отряхнуться от пыли, с усмешкой стал смотреть на его сестру. Щечки у нее пунцовые, как спелые яблочки, глаза темные, а брови черные как смоль.
Глаза эти смотрели на меня строго и повелительно, но это отнюдь не вызывало у меня смущения, и я продолжал глазеть на нее с веселой усмешкой. Вдруг и у нее на лице появилась улыбка, глаза ее весело заблестели, и она разразилась громким, раскатистым смехом.
Я опешил. Чего она смеется?
Оказывается, что вслед за нею, когда она бросилась спасать своего брата из рук хулигана, выбежала из дому беленькая собачка, которой я раньше не заметил. Если б я вовремя ее увидел, события сложились бы, конечно, совершенно иначе. Подкравшись ко мне самым предательским образом с тылу, собачка вцепилась зубами в мои ветхие брюки, и благодаря этой диверсии, у меня образовалась огромная прореха на самом неприличном месте. Мой позор был тем более велик, что под брюками у меня не было никакого другого одеяния.
Я начал постыдное отступление, стараясь обеими руками прикрыть зиявшую на брюках «калитку», но ладони мои оказались слишком малы. С поникшей головой покинул я поле сражения. Вдогонку мне несся чудесный грудной смех очаровательной девушки, которую я теперь ненавидел всей душой.
1932
Перевод Б. Маршака.
НАЧИНАЛАСЬ ЖИЗНЬ
Повесть
ЗВЕНО ПЕРВОЕ
ОСЕНЬ
Родина моя, Советская страна! Как прекрасны твои зимние вечера! Как величественны твои первые зимние ночи! Мороз и вьюга гуляют по твоим широким, вольным просторам, по густой непроходимой тайге, сковывают шумные воды твоих рек, на долгие месяцы расписывают окна морозными узорами.
Как хороши твои летние ночи, родина моя, Советская страна! Знойный июль играет в необъятных украинских степях, резвится в твоих жгучих азиатских песках, нежится в водах горного Терека и холодной Невы, а вечерами окутывает твои небеса прозрачной облачной голубой вуалью.
Но не летом и не зимой произошло то, о чем я хочу рассказать.
То было угрюмой, серой осенью.
По утрам над облинявшими улицами моросил скучный дождь и еще больше обесцвечивал хмурые дома. Днем мокрый, талый снег смешивался с грязью. Темные ночи блуждали в гуще седого тумана.
Побывали тут немцы, деникинцы, а теперь над зданием исполкома реет красное знамя, и уже никто никогда его оттуда не снимет.
В ту гнилую осень учитель Израиль Шраге получил из города, от губоно, телеграмму. Его приглашали на работу:
«Приезжайте. Организуем еврейский детдом. Левман».
Он решил ехать. Здесь, в местечке, ему тесно, как рыбе в стакане воды. Жена Рохл, учительница, дала ему в дорогу узелок с парой белья, томиком Песталоцци и дюжиной сухарей.
…Поезд,