Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тогда я с силой выпрямлялся, и все во мне рычало от отчаяния. Однако образ ада пугал меня совсем не из-за адского огня или серы, как и не из-за косоглазых дьяволов, а из-за удручающей огромности вечности. Сколько раз для того, чтобы осмыслить ее, я принимался воображать ужасающую протяженность времени, как например, число лет в километр длиной в маленьких арабских цифрах. Так вот: это ничего не имело общего с вечностью. Потому что вечность было это и еще раз это, и всегда больше, чем это. И когда я уставал от воображаемых больших чисел, представить себе вечность не мог все равно. Потому что вечность была всегда, всегда и всегда, и еще сто лет, и еще миллион лет, всегда еще миллионы лет, и перед лицом всех этих лет пустое пространство необъятности только отсюда и начиналось, чтобы я начинал подсчет. Как мог я рисковать? И осмеливаться грешить против неприкосновенной тайны, чистоты, священного чуда моего тела? Потому что я чувствовал, что этот грех — самое большое преступление. Я прекрасно понимал, что убийство, воровство, как и богохульство, — грех. Но то был грех, о котором можно было говорить открыто. Вор и убийца греховны, как никто другой. Богохульство же — грех, который ложится только на себя самого и, возможно, вызывается безумием или яростью. Но вот грех тела затрагивает самое сокровенное человека и пачкает его целиком, покрывает позором.
Так шла моя борьба с самим собой несколько дней. Но однажды, когда ко мне никак не шел сон и мною вдруг овладело такое сильное беспокойство, я неожиданно для себя понял, что прежде, чем совершить грех, я уже согрешил в мыслях. И задрожал всем телом. Как же теперь мне заснуть? Я знал много трагических историй грешников, к которым смерть подкрадывалась именно во сне и забирала их. И я решил, что ради того, чтобы не умереть, теперь надо не смыкать глаз всю ночь. Утром же я пойду на исповедь и избавлюсь от греха. И тут вдруг меня осенила мысль, что если я уже согрешил в мыслях, то могу идти до конца в своем грехе, чтобы понести наказание за все сразу. И, одержимый грехом, я совершил грех и иссяк…
Однако тут же еще настойчивее возник передо мной образ смерти, и сердце мое захолонуло. Я ее видел перед собой, она неумолимо приближалась к моей кровати. И вдруг, не знаю, как это произошло, о Господи, не знаю, и никогда не узнаю, во мне взыграла гордость, ужасающая гордость грешника с уготованным ему адом. И, словно помешанный, я поднял к небу злые глаза и смело призвал ее: «Приди! Я не стану просить прощения у Господа, мне не за что просить прощения, и я не прошу». Я весь горел огнем: кости, внутренности… «Вот он я, вот, приходи!» И так же неожиданно был оглушен, смущен, напуган своим гордо брошенным смерти вызовом, и встал перед собой на колени и мучился, и мучился. Я не знал, что же такое скрывается за моим беспокойством, какая обида приводит мои нервы и кровь в замешательство, но знал, что все это слишком тяжко и мрачно при моей усталости. И я, несчастный, заплакал в тишине ночи, ощущая свое одиночество и бессилие. Наконец, забыл о смерти и заснул.
Утром, с пробуждением сознания, я быстро стряхнул сон и вдруг обнаружил, о Господи, обнаружил, что я жив. Я совершил грех, уснул с содеянным грехом и не умер. Я был жив, двигал ногами и руками и видел, видел своими собственными глазами спавших в спальне семинаристов и тени бодрствовавших в коридоре отцов-надзирателей. И новая радость захватила меня: я победил смерть и ад.
Но если я их победил, если день пришел ко мне и больше не несет мне опасности…
Медленно и спокойно я ощупываю всего себя до самой интимной части тела. Голова моя пухнет, кроваво-красный пар распирает ее изнутри. Горящий факел излучает тепло у ногтей рук и ног… и стремительно… бесшумно… к неведомой цели… И совсем скоро угасающий образ случившегося плавает в чистой воде памяти. Потом исчезает, потом возвращается. И наконец, исчезает окончательно, но оставляет — о, Господи! — оставляет живое, живое, живое присутствие, подобное язве, которая остается после клеймения раскаленным железом. И внезапно все, все во мне снова накалено до предела. Пронзительно кричит мой мозг, крик простреливает голову от уха до уха, и удар кулаком сшибает с ног окончательно. Я покорно сгибаюсь и долго пребываю в этом состоянии, забыв о жизни и обо всем на свете.
Что же произошло? И я смотрю окрест себя и вижу со всех сторон обломки огромных поверженных призраков и лежащий в руинах дворец моего детства. Но я жив, о смерть, жив, как победитель. А сколько идолов и обманов катила на меня буря. Однако, видя их поверженными, я чувствую, как во мне просыпается мое новое осознание своей силы и величия.
XIII
Между тем, как все теперь было непросто! После двух или трех исповедей, на срочность которых меня толкнул страх, я стал спокойнее и освоился со своим преступлением. Исповедник слушал меня без тревоги и по поводу моего страха, и по поводу моих потрясений, и это вселяло в меня мужество рассказывать, ничего не боясь. Теперь для меня стало просто прийти на исповедь и говорить о моем грехе четко и спокойно. Отец Силвейра слушал меня, снова объяснял мне технику противостояния страстям и с миром отпускал. Однако никакая сила и никакая хитрость не могли обезоружить мощь моего плебейского тела. И, исчерпав все рецепты, отец Силвейра дал мне «научную» книгу. Я прочел ее с жадностью. Видя мой интерес, он снабдил меня еще двумя книгами. Я и их прочел с тем же жадным интересом. Мой голод познания был чист и решителен, но чужд любым ухищрениям. Мое беспокойство определял мой возраст, его голос был абсолютным голосом земли. И мое неустанное возбуждение пожирало меня теперь все время. Или ввергало в воспоминания: я неотступно видел глаза той девушки, которая смотрела на меня, когда мы строем проходили через поселок, либо нежную Мариазинью, а в особые моменты и Каролину. Между тем из моей далекой пустыни, где я пребывал, все это виделось мне очень далеким и недостижимым. И я в своем полном одиночестве мог только жить воспоминаниями и их постижением. Жизнь. Сколь она разнообразна и одинакова. Непобедимое целомудрие гораздо сильнее страха, телесного наказания и дьявольских заклинаний. И только в абсолютном одиночестве, наедине с самим собой я все это вспоминаю и осмысливаю. И тут снова вижу безысходность от усталости, проклятий, ненависти и бешенства. Снова вижу одного из своих коллег на занятиях по португальскому языку, приподнявшего красную крышку преподавательского стола и тут же побледневшего от неожиданно взбунтовавшейся крови и отхлынувшей от лица при виде абсолютно голых, белых деревянных ножек стола. Вспоминаю я и себя, увидевшего голые ножки, и свою боль в боку, высохший рот, и подогнувшиеся было колени, и свою просьбу, обращенную к отцу Пите о разрешении выйти из класса по большой нужде… Вспоминаю все, и это все как бы возвращает меня в мое несчастное детство и осуждает на муки.
* * *И тут в моих воспоминаниях идет мне навстречу Перес, о котором я уже говорил в самом начале. Он идет гордый, ликующий во главе громко играющего оркестра. Да, да, в семинарии был оркестр, чтобы хоть как-то скрасить нашу невеселую жизнь, только это было невозможно. Сейчас я вспоминаю этот оркестр, как набор старых ржавых, изъеденных временем медных инструментов и дудок, прошлое которого казалось загадочным. На самом же деле скромными услугами этого усталого оркестра, о котором рассказывали из поколения в поколение, пользовались в старые добрые времена на процессиях в поселке.
— Да, играл на процессиях, — подтверждал наивный и грустный маэстро отец Кунья. — Фаустино играл на корнете, на кларнете — Ребело, ну и все прочие. А вот на барабане, — сказал отец Кунья специально для Переса, — барабан — это серьезный инструмент. Сегодня…
И вот однажды Амилкар, который играл на маленьком барабане, вышел из оркестра. И отец Алвес, возможно вспомнив о моих потрясениях и веря, что оркестр меня развлечет, предложил маэстро взять меня вместо Амилкара. На барабане играл Перес. Другой семинарист моего отделения бил в тарелки. И был еще один барабан, но маленький. Перес возглавлял оркестр, и это давало ему право считать себя главным. Но я ненавидел этого выскочку с того самого черного дня пятницы в октябре месяце, когда он пытался меня, как новичка, обидеть, а добрый Гама взял меня под свою защиту. Как сейчас вижу его, он стоит неподвижно, высокий, красный, аскетичный и завистливый. В часовне или трапезной он всегда стоял или сидел с опущенными глазами, как бы погруженный в свои думы, с покорно согнутой спиной. По субботним вечерам в зал для занятий приходил к нам один священник с большой раскрытой книгой и за такой сокрушенный вид ставил отметки и давал премии. Надо сказать, что почти все мы старались изобразить на своем лице эту самую покорность. Великолепно помню этих покорно стоящих на коленях семинаристов и бледность их лиц.