Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вырванные из своей среды, мы были отравлены ядом тоскливой инфантильности, который иссушал нас, высасывая энергию, еще свидетельствовавшую о нашем родстве с землей. По нашим повисшим, невероятно крупным рукам, по нескладным ногам разливалась кромешная усталость, сгибавшая и пугавшая нас. Очень хорошо помню этот обезоруживавший нас ужас, потому что, хоть и меня тоже гнул страх, я все же в особые минуты жизни от ярости и храбрости разгибал спину. (И как я за то благодарю тебя, о Господи, благодарю, что у меня уже нет страха. Как благодарю, возвращаясь к тому времени, когда Ты просвещал меня!) Разгибал и держал ее прямо, когда отец Лино лупил меня, о чем я еще расскажу. Держал прямо, когда отец Томас высмеял мое сочинение по португальскому, потому что описание весеннего утра я начал следующими словами: «Еще до восхода солнца люди шли на работу…» Тогда как идеальным сочинением он считал сочинение Амилкара: «Как святая облатка, из вазы гор встает солнце, изливая свои золотые лучи, а птички, перелетая с ветки на ветку, исходят в сладких трелях».
A-а, исчадие ада! Я-то знал, что такое ваза с облатками, как и глагол «изливать», знал, почему и для чего Амилкару нужны были эти самые «трели». Знал точно, понимал до мозга костей, что все это невероятно глупо. И поэтому стерпел насмешку отца Томаса, который в своих проповедях любил употреблять так называемые трудные слова. А поскольку я стерпел, отец Томас спросил меня, намекая на мою статность, уж не проглотил ли я палку от щетки… Тут же на меня посыпался град насмешек. Я, склонив голову, опустил глаза, и отец Томас успокоился, возможно, потому, что ему показалось, что я и спину, и душу склонил тоже.
Так вот, как я рассказывал, Перес бил в большой барабан, а рядом с ним в маленький — я. Мы все знали, что Амилкар ушел из оркестра, потому что был слаб здоровьем, о чем свидетельствовал получаемый им завтрак: сырые яйца натощак. Я заменил его, потому что был здоров. Надо сказать, что встретил меня Перес неожиданно радушно. Но поскольку он был из другого отделения (из первого), мы, естественно, разговаривать не имели права. И все же нам случалось обойти этот запрет. И на репетициях, или когда мы настраивали инструменты, и даже на прогулках Перес говорил мне, что помнит мою деревню, мучается в семинарии, а спустя время и многое другое о себе самом. И я довольно быстро изменил о нем свое мнение, особенно когда однажды он предложил мне santinho[10]. Однако совсем скоро он стал атаковать семинарский устав, спрашивая меня, как я отношусь к разделению нас всех на отделения. У нас в первом отделении был один Пайва, а другой Пайва — его брат учился в третьем отделении, так вот они могли разговаривать только во время каникул.
Я был согласен с Пересом, что это плохо. Тогда же он продолжил разговор и сказал, что хорошо знает семью Амилкара, а его самого чуть ли не с рождения, и что они чуть ли не из одной деревни и во время каникул постоянно общаются. И, как я знал, частенько разговаривали в семинарии.
— Так вот за этим разговором нас и застукали и выгнали его из оркестра.
— Выгнали из-за разговора? А не потому, что он слаб здоровьем?
Нет, конечно, он нездоров. И он, Перес, не раз ему говорил, чтобы он не усердствовал. Будь осторожен. Берегись. Нет, нездоров, это точно, и игра на барабане его изматывала.
— Но его заменили не только поэтому. А еще и потому, что мы разговаривали.
— Не имеют права, — сказал я, поддерживая его. Перес, весь красный, возбужденно продолжал говорить об отце Канеласе, который их и застукал, а стоило ли ему это делать, когда всем известно, что он протежировал Амилкару.
Перес не унимался. И постепенно перевел разговор на свою мечту, которую он утратил. Теперь он говорил о земле, о какой-то нереальной Дулсе, вроде бы обучавшей его катехизису, и о страсти, которая походила на мою пылкую тоску.
И однажды уже запросто объявил мне:
— Тут у меня есть книги и журналы. В одном из них голая женщина. Я никому их не показывал. Но тебе покажу, если хочешь. Только тебе.
От бросившейся мне в лицо крови я молчал. Покосился на Переса, посмотрел на регента и почувствовал, что моя голова пошла кругом.
— Не хочу, — ответил я наконец, объятый ужасом.
Но Перес не отставал. Видя мою растерянность, он с удовольствием стал говорить о своих победах и настоящем опыте.
— Врешь! Болтун! Все врешь, — закричал я, оглушенный услышанным.
— Вру? Так я тебе принесу журналы, и ты увидишь, вру я или не вру.
— Не хочу!
— А я принесу. А сейчас скажу: моя женщина — та самая, что в этих журналах. — И, сказав кое-что еще, поверг меня в ужас.
Я был уничтожен его доводами и не мог соображать.
Все это произошло на репетиции в четверг. А в субботу Перес, тронув меня за локоть, сказал, что у него все с собой.
К несчастью, когда я уже собирался взять у него принесенную контрабанду, около нас возник отец Мартинс.
— А ну-ка дайте сюда…
Перес, вспыхнув, отступил. Но отец Мартинс громко потребовал:
— Дайте сюда немедленно!
Все участники оркестра, обалдев от такой неожиданности, уставились на нас. Отец Мартинс взял сверток и поспешно ушел, оставив нас онемевшими.
В тот же день Перес исчез из оркестра, из зала для занятий, отовсюду. Позже мы узнали, что он был изгнан из семинарии.
И вот однажды утром все три отделения были выстроены во дворе, где обычно проходили переменки. Отец Томас сказал мне с явно свирепым видом, чтобы я пошел и принес зеленую ленточку, полученную мною в награду за тринадцать баллов по поведению. Я не понял, зачем это, но выполнил приказ и теперь держал ее в кармане. Стоя в строю, я ждал самого страшного, что могло произойти. Нас построили, как перед сражением, а перед нами встал отец Томас, готовый командовать. И, очень бледный от преследовавших его печеночных болей, приказал:
— Антонио дос Сантос Лопес, два шага вперед.
Строй замер в безмолвии. И разве что не была слышна барабанная дробь, чтобы совершаемое походило на казнь. Утро было прекрасное, тихое. Морская голубизна неба казалась влажной и гладкой, как лицо юной девы. Лишь легкий ветерок шевелил листву тонких каштанов. Мир так был прекрасен и покоен, что утратить его было особенно больно. Увидев меня перед строем, лишенного моральной и физической поддержки товарищей, отец Томас приказал:
— Надеть ленточку!
Я вынул ленточку из кармана и надел ее на шею. Медленной, но твердой поступью отец Томас пошел на меня. Лица его я не видел, но видел безжалостно приближающиеся ко мне сапоги и подол черной сутаны. От пролетевшей мимо птицы к моим ногам, медленно покачиваясь, упало перо. Я тяжело дышал, не зная, что должно произойти, но, что бы ни произошло, меня теперь уже не слишком заботило, будь что будет, даже если меня убьют. Около меня отец Томас остановился. И в это чистое весеннее утро двести семинаристов, онемев, замерли в ожидании. Я увидел медленно поднимающуюся руку отца Томаса, которая замерла на высоте висящей на ленточке медали. Потом обе руки взялись за ленточку, застыли на какое-то время в таком положении, чтобы я ощутил свои последние минуты жизни, и грубым рывком сорвали ее с моей шеи. И с обрывком ленточки опустились вниз.
XIV
Какое-то время в семинарии никто не говорил ни обо мне, ни о Пересе. Отметки по поведению за эту неделю у меня упали, по всей видимости, из-за моего преступления. Вот теперь я начал восставать против совершившейся несправедливости. Почему не наказали Амилкара? Он был застигнут за разговором с Пересом, и ему за это ничего не было. Именно эти слова я сказал отцу Алвесу, когда однажды тот увидел меня грустным и гуляющим в полном одиночестве.
— Но ты же прекрасно знаешь, что ты взрослее Амилкара, ты уже мужчина. А он — ребенок. И с ним Перес только разговаривал. Именно то, что ты старше, и сыграло свою роль в наказании. И все же с тобой не произошло то, что произошло с Пересом.
— Но я же не хотел видеть журнал. Я не хотел. Перес попросил меня подойти, но я не знал зачем.
Отец Алвес умолк. Положил мне на плечо руку и, подбадривая, сказал:
— Все это пройдет. Ты должен для себя извлечь урок и ждать, когда время залечит рану.
Я ничего не ответил. Внутренний голос кричал от отчаяния: «Я уйду из семинарии, уйду, уйду». Это же самое я и сказал чуть позже Гауденсио:
— Я хочу уйти из семинарии, Гауденсио. Даже если мне грозит смерть.
— Послушай, Лопес, — попросил он меня. — Не делай это сразу. Пусть хоть этот год пройдет.
— Еще год? Нет, Гауденсио, я уйду. Два года я терпел. Больше терпеть не могу.
— Послушай, через год… Не говори никому ничего, но через год я уйду вместе с тобой.
* * *Между тем очень скоро подошли пасхальные каникулы, и все это само собой забылось. Передо мной снова возник образ моей деревни, моей горы, моей былой свободы. Три месяца, проведенные в семинарии, приглушили остроту впечатлений от тех неприятностей, которые на меня обрушились в мой первый приезд домой. Впрочем, я теперь все больше и больше жил своим воображением. И произошло это, потому что я обнаружил, сколь груба и чудовищна действительность. Ведь она ничего не имела общего с моей фантазией, и я не знал почему. Похоже, меня всегда окружало много всего такого, о чем я даже не предполагал, и все это было гораздо значительнее, чем я мог вообразить. Таким образом, я сам и все то, что я избрал для себя, не имели того большого значения, которое я им придавал. Сталкиваясь с действительностью, я обнаруживал, что вокруг меня все живет своей жизнью, в которую я никак не включен. Именно это я и увидел на пасхальных каникулах. Как только грузовичок въехал в деревню, я тут же почувствовал и в тишине улиц, и в озабоченных своими судьбами людях полное равнодушие к моей обеспокоенной личности. Я, радостный, желающий общения, смотрел в окошко машины, а всем это было безразлично, никто не обращал на меня никакого внимания. В этот раз со мной в грузовичке ехало несколько семинаристов, ранее пользовавшихся поездом. И я обратился к ним, делясь своей радостью: