Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Послушай, через год… Не говори никому ничего, но через год я уйду вместе с тобой.
* * *Между тем очень скоро подошли пасхальные каникулы, и все это само собой забылось. Передо мной снова возник образ моей деревни, моей горы, моей былой свободы. Три месяца, проведенные в семинарии, приглушили остроту впечатлений от тех неприятностей, которые на меня обрушились в мой первый приезд домой. Впрочем, я теперь все больше и больше жил своим воображением. И произошло это, потому что я обнаружил, сколь груба и чудовищна действительность. Ведь она ничего не имела общего с моей фантазией, и я не знал почему. Похоже, меня всегда окружало много всего такого, о чем я даже не предполагал, и все это было гораздо значительнее, чем я мог вообразить. Таким образом, я сам и все то, что я избрал для себя, не имели того большого значения, которое я им придавал. Сталкиваясь с действительностью, я обнаруживал, что вокруг меня все живет своей жизнью, в которую я никак не включен. Именно это я и увидел на пасхальных каникулах. Как только грузовичок въехал в деревню, я тут же почувствовал и в тишине улиц, и в озабоченных своими судьбами людях полное равнодушие к моей обеспокоенной личности. Я, радостный, желающий общения, смотрел в окошко машины, а всем это было безразлично, никто не обращал на меня никакого внимания. В этот раз со мной в грузовичке ехало несколько семинаристов, ранее пользовавшихся поездом. И я обратился к ним, делясь своей радостью:
— Вот и моя земля!
Но когда мы наконец приехали, в окошко грузовичка просунулась большая лохматая голова и громко крикнула:
— Эй, Тоньо, разрази тебя гром, а я так думал, что ты больше никогда не приедешь!
Это был мой дядя Горра, о Господи, какое тупое животное! Я почувствовал себя схваченным за шиворот и выставленным на посмешище моим коллегам. И они, одетые в черное, тут же прикрывая рты и переглядываясь, прыснули со смеху. Пристыженный и одинокий среди своих, я быстро собрал свои вещи. И тут же серьезная дона Эстефания, появившаяся в проеме открытой дверцы, крикнула:
— Мальчик, идем!
Каролина взяла мой чемодан и пошла вперед. Я, не глядя на моего дядю, который тут же исчез, последовал за доной Эстефанией. Вечер спешил нам навстречу и застал нас на пустынных каменных плитах церковного двора, где я сумел успокоиться. Слыша постукивание каблуков сеньоры, которая шла рядом, я, поскольку мы с ней не разговаривали, почти забыл о ней. Наконец, мы пришли. И дона Эстефания прежде, чем пригласить меня к столу, повела здороваться со всеми обитателями дома. Сеньор капитан, опустив газету, спросил меня об отметках, Зезинья, который в первый мой приезд почти не общался со мной, заговорил о своих игрушках, а Мариазинья, как всегда, по привычке спросила меня, когда я буду служить мессу, и выбежала из комнаты. Самый старший сын, проходивший курс медицинских наук в Коимбрском университете, на этот раз проводил каникулы дома. На рождественские каникулы он не приехал, думаю, из-за экзаменов, которые шли в январе месяце. И вот теперь я побаивался встречи с ним. Дона Эстефания потащила меня к нему и постучала в дверь его комнаты. Но доктор Алберто с раздражением гнусаво ответил ей, что войти нельзя.
— Но здесь Антонио, — настаивала мать, — он только что приехал из семинарии.
— О, Господи, какая тоска! Не могу!
Тогда дона Эстефания, несколько нерешительно взглянув на меня, сказала:
— Придешь к столу. Приведешь себя в порядок и придешь ужинать.
В моей комнате было спокойно и тихо. Кровать застелена свежим бельем, никаких надзирателей за пределами комнаты, никаких занятий, никакого распорядка, и я почувствовал себя счастливым. Бросился на кровать и закрыл глаза. Керосиновая лампа с чистым стеклом нашептывала мне что-то ласковое, бледные стены смотрели с чуть усталой улыбкой, шум шагов в коридоре создавал кажущуюся безопасность. Забывшись, я отдыхал душой и телом в тишине и покое. Очнулся я, когда дона Эстефания постучала мне в дверь:
— Антонио, пора садиться за стол.
Я умылся, причесался, одернул полы пиджака. Однако, когда пришел в столовую, там еще никого не было. Несколько смутившись, я стоял у своего места. Между тем очень скоро пришли все, за исключением доктора Алберто. Дона Эстефания пошла за ним, но скоро вернулась и сказала:
— Он сейчас подойдет, начинаем есть.
Но он пришел, когда суп уже был съеден. Увидев его входящим, я заколебался, не зная, что должен делать: продолжать сидеть или встать и идти ему навстречу. Все ждали, что будет дальше. Я, готовый встать, чуть отодвинул стул и вынул салфетку. Но доктор, не обратив на меня никакого внимания, лениво пошел к своему месту и сел. От всеобщего молчания я чувствовал себя беспокойно. Наконец, развертывая салфетку, доктор Алберто спросил меня, на меня не глядя:
— Так значит, каникулы? А каковы отметки?
Я тут же ответил, что имею тринадцать по латыни, двенадцать по португальскому и одиннадцать по географии. Но доктор Алберто переменил тему разговора, обратившись к матери:
— Так что на ужин?
— То, что ты любишь. Сейчас увидишь свой любимый картофель…
— Картофель?.. Что это за суп? Каролина! Унеси все это!
— Но ты должен поесть, сын.
— Нет, нет. Унеси, — настаивал он решительно, потеряв всякий аппетит.
Поскольку все меня забыли, я осмелился взглянуть на доктора Алберто. Он был в домашнем голубом халате, казался очень маленького роста и выглядел значительно старше своих лет, а из-за густой бороды и косящего глаза, о котором я не помнил, слишком мрачным.
— Ну так какие отметки? — спросил он снова, погруженный в свои мысли, наполняя бокал.
— Тринадцать по латыни, двенадцать по португальскому и одиннадцать…
— Тринадцать. Прекрасно. Уже знаешь, как вижу, rosa, rosae[11] и dominus, domini[12]…
Я улыбнулся. Я знал и rosa, rosae, и dominus, domini, и многое другое.
— Прекрасно, прекрасно. Мама, дверь… пожалуйста, я не выношу сквозняка.
Дона Эстефания поспешно встала и пошла закрывать дверь. И снова за столом воцарилась тишина. Сеньор капитан казался отрешенным от всего окружающего. По обыкновению он держал перед собой раскрытую книгу. Удивительно покорная дона Эстефания постоянно посматривала на старшего сына и ждала от него очередных приказов. Что же касается маленьких, которые какое-то время были в замешательстве от моего присутствия, то они теперь со мной разговаривали и заполняли все вокруг своей веселостью. Это позволило мне почувствовать себя более раскованным, но не забытым, как если бы кто-то, читавший меня, как книгу, отчеркнул ногтем то место, на котором остановился. А потому, когда какое-то слово пролетало мимо меня, я обращал на него свое настороженное внимание. Потом перестал обращать, потому что слова летели через стол, сталкивались друг с другом и разлетались в разные стороны и ни одно не было адресовано лично мне. Говорили об учебе доктора, о чем-то расспрашивали младших. Но все это меня не касалось, а разговор обо мне как бы был отложен про запас. И все же взгляды каждого нет-нет да, останавливались на моем лице, и я чувствовал, что говорящие, без сомнения, рассчитывали на то, что я, имеющий уши, да услышу. К счастью, я занимал место на одном из концов овального стола, и стоявшая посередине керосиновая лампа с фарфоровым абажуром закрывала меня, оставляя в тени. Каролина пришла, чтобы сменить тарелки, и опять ушла на кухню.
Доктор снова приступил ко мне с вопросом:
— Так, Антонио, значит, у тебя тринадцать по латыни…
— Да, сеньор доктор, тринадцать.
И тут же взгляды всех устремились ко мне и взяли меня в окружение. Я пришел в замешательство, потому что вопрос прозвучал в тот самый момент, когда я расправлялся с куском утки. И говорил себе: «Вспомни, вспомни хорошенько, как тебя учили обращаться с ножом и вилкой на уроках хорошего тона». Естественно, когда отец Рапозо меня вызвал к доске, я ответил на все вопросы без запинки: как кладут нож и вилку? Нужно ли разрезать все мясо сразу или по мере надобности? Как едят утку? «Священник по роду своей деятельности должен уметь общаться со всеми слоями общества. И должен знать правила приличия». Да, отец Рапозо. Но если мне дали утку впервые и из-за голода я ее не узнаю? Вот тут-то я и запутался с ножом и вилкой. Нож в левой, вилка в правой. Нет, нож в правой. Но я должен обменять их, потому что левой у меня ничего не получается. Меняю их снова. Пожалуй, надо нарезать все сразу. Нож со звоном падает на тарелку. Глаза всех жадно впиваются в меня, ждут. «Разговаривайте, ну же, разговаривайте и оставьте меня в покое!» Но все замерли и молчат.
— Так, тринадцать по латыни.
Нож попадает на жилу, и мясо подскакивает и падает на стол. Взгляды, точно рой пчел, набрасываются на меня и жалят мое лицо. Покраснев, я ножом поднимаю кусок мяса со стола, но жирное пятно остается на скатерти. В отчаянии я смотрю на дону Эстефанию, дона Эстефания таращит на меня глаза, но на ее лице они как два темных колодца. Все поели. У всех на тарелках лежат скрещенные вилки и ножи, и каждый смотрит на меня с укоризной. Я весь горю, как в огне, рот, живот, внутренности. Голода как не бывало, я его не чувствую: он сгорел, точно после алкоголя. И все же алчно смотрю на лежащий на моей тарелке кусок утки, но вынужден от него отказаться. И складываю нож и вилку и жду заслуженного наказания, которое тут же на меня обрушивается: