мне, что вот, теперь другое дело, на равных я согласен, дружбу я признаю только на равных и никакую другую, — что я устыдился и, кажется, единственный раз в жизни покраснел. Дьявол меня раздери, как же я мог? Слепец, болван, пентюх, олух царя небесного, как я мог не увидеть, не докумекать сразу, что поэт с рабами не водится?
И быстренько перестроился.
После праздничного полдника, когда нас вывели во двор, я закрепил успех. Правда, увлекся и едва не переусердствовал (разбил в пух и прах неприкосновенных кумиров Фонарева). Однако остановился, поправился и смягчил оценку — вовремя заметил, как он зажмурился, закачался от боли и побледнел.
Словом, я сбросил лакейский кафтан и стал самим собой (почти), и оказалось, это самое лучшее из того, что я мог придумать. Фонарев ни о чем другом не говорил столь охотно, как о поэзии, о литературе, и если касался чего-нибудь земного, обыденного, то непременно в поэтическом преломлении, в тоне возвышенном, одухотворенном. И поскольку я подбрасывал в костер все новые и новые поленья, оторвать нас друг от друга теперь стало невозможно. Ребят отпустили, они играли, потом мы все вместе разучивали «Темную ночь», потом Серафима Никитична, усадив нас полумесяцем, учила началам арифметики, понимать значения цифр и определять время по стрелкам часов, потом снова игры, ужин, чтение вслух районной газеты, вечерний туалет и подготовка ко сну — и во всем мы с Фонаревым участвовали лишь малой долей, механически, рефлекторно. Мы были повязаны своим, держались рядышком и не разлучались ни на минуту.
К ночи остатки стены из отчужденности, настороженности, робости и всякого рода комплексов и страхов рухнули, и прах ее развеяло ветром. Единение сделалось обоюдным, полным. Он начал читать свои стихи.
Нельзя передать, как я обрадовался, когда обнаружил, что искра божия в нем есть. Передо мной был поэт покуда угловатый, неопытный, спотыкающийся, идущий ощупкой, но уже и непримиримо особенный, резкий и дерзкий. Он не желал ни в чем и ни на кого походить. Видимо, родом он был из края частушек, озорного народного веселья, оттуда, где, чтобы выразить себя и свой кусочек времени, достаточно четырех строк. Плодовитый, он читал без остановки битый час. Просигналили отбой, погасили свет, утихомирились ночные проказники, девочки и мальчики — совы, а он все читал. Я упивался его бесхитростной поэзией — столько в ней было скоморошьего веселья, простодушия, доброты, невинных дурачеств и очаровательной глупости. Когда он выдохся и замолк, я, дабы закрепить реноме равного собеседника, попросил:
— Там у тебя про фавор. Напомни-ка.
Он прочел:
ФАВОР
Что-то строим, где-то пашем,
Где-то сеем, что-то жнем.
Но везде с народом нашим
К коммунизму мы идем.
Я выдержал для приличия паузу и обратил его внимание на сбой ритма, на чрезмерную тематическую удаленность строк и выразил сомнение в принципиальной сводимости опорных мотивов и допустимости использования в стихах (адресованы ведь нашей сопливой неграмотной аудитории) таких малопонятных слов, как «фавор».
— Тебя просто не поймут, — сказал я.
Он заспорил яростным шепотом. Отстаивал свою точку зрения. Напомнил о праве поэта на свободу в использовании любых угодных и удобных ему средств и слов.
— Угодных кому? Поэзии? Или самому поэту?
Какое-то время он еще отбивался, затем как-то внезапно сгас, и приходилось лишь гадать, обижен он или признал мою правоту. Чтобы снять напряжение, я сказал примирительно:
— Торопиться нам некуда. Пусть отлежатся.
— Пусть, — кивнул он.
— А пока давай подумаем о псевдониме.
Он странно посмотрел на меня, и мне стало ясно: Фонарев понятия не имеет, что это такое.
— Уважающий себя писатель подписывает свои труды не настоящим, а вымышленным именем, которое называется псевдоним.
— У меня и без того вымышленное.
— Э, нет. Одно дело жизнь и совсем другое — литература. Принято, Саня. Многие так поступают.
— Многие? Я не хочу.
— Не упрямься. Интересно же. Александр Фонарев — плоско. Не звучит. А вот, прости меня, Демьян Бедный — звучит. Или Андрей Белый. Или Артем Веселый. Максим Горький.
— Ну да? И Горький?
— Вообще-то он Пешков. Фамилия невзрачная, какая-то пришибленная, маленькая. То ли дело Горький. Вселенская горечь, мировое горе. Звучит.
— Ты меня все время переубеждаешь. Я не хочу, а ты переубеждаешь.
— Значит, не закостенел. Растешь.
— Ладно, — сказал он, помолчав. — Давай я буду Офонарелов. Алексан Офонарелов.
— Нет. Тут слышится самоуничижение. Припомни выражение: ты что, офонарел, да? И имя на отшибе, отдельно от фамилии.
— Не самоуничижение, а юмор. Смех над самим собой.
— Ты хочешь, чтобы имя поэта вызывало смех?
— Да, — сказал он неуверенно. — Ну, не то чтобы смех, а улыбку.
— Хорошо. Поищем в этом направлении. Очумелов, например. Нравится?
— Чума болотная.
— Оголтелов? Или Оглоедов? Или Опупелов?
— Опупелов лучше, но тогда непонятно, почему мы Офонарелова зарубили.
— Резонно. А что, если Ошалелов?
— Давай, — устало согласился он.
— А имя? Алексан Ошалелов — не очень. Чувствуешь?
— Сойдет. Чем плохо?
— Ты спорь, что ты сразу соглашаешься? Этих имен тьма.
— Непривычно.
— Скажем, Аристарх Ошалелов.
— Не, пусть будет Шаня. Шаня Ошалелов. Надька как раз Саню не выговаривает, у нее получается Шаня.
— Что ж, — сказал я. — В принципе мне нравится. Но не будем торопиться. Утро вечера мудренее.
— Скоро и так утро. Заболтались.
— А я доволен.
— И я.
— Прикорнем?
— Ага.
Остаток ночи мы отдали сну, а утром, очнувшись, Фонарев пошептал, что стихи он будет подписывать впредь так: Спиридон Бундеев.
С чем я его и поздравил.
4
Около двух с половиной лет я прожил в нашем босоногом раю. Почти тридцать месяцев. Незабываемых, редких.
Второй мой дом. Поклон тебе. Мир и любовь.
Мы расширялись.
Осенью к зданию школы пристроили по бокам два барака, так что сверху оно теперь выглядело как крест.
Верховное, директивное наше начальство, слава богу, находилось в отдалении, в райцентре, а непосредственно воспитатели, за