не нашей. Непонятное растение – кактус не кактус, а какая-то высокорослая колючка с изогнутыми сине-стальными иглами и огромными нечеловеческими ртами вместо цветков – надсадно посвистывало. Рты прятали острые зубки, багряными соцветиями распускали губы и тут же, с гадким чмоком, втягивали в себя пролетавшие мимо, раз в десять уменьшенные, души людские. Души никли головками, слабо отбивались ручками-ножками. Но поделать с жадными ртами ничего не могли. И хуже всего было то, что Манюня, рты эти обязан был целовать. Сильно мешали острые иглы. Он ранился, чертыхался, велиаровы рты вспухали, готовились до костей обглодать Фетюнино тело.
«Больно?» Спрашивал сладко-медийный. «Больно» – отвечал Фетюня. «А привыкай. Чтоб самому раньше времени не окочуриться, должен ты цветок преждевременной смерти ублажать, как бабу многогубую, каждый час свои чмоки раздающую!» «Откуда такой цветок бесстыжий?». «А привезли. Шутка ли? Цветок техасских прерий! Славяножор называется. Теперь у нас буйным цветом расцвёл». «Нет цветка с таким названием!» «Так вот же он». «Да кто вам дал право назначение растений… и вообще: суть вещей менять? Цветок – любовь, а не смерть преждевременная!» «Целуй, чепушило, не умничай. Кино всё может, кино весь мир переменит! Сиквел, приквел и звездец, а тебя на холодец!»
И только Костовичу кукиш с маслом, а не фильмец показали. Тьма жгучая, тьма мучительная волочилась у него перед глазами. «Подгоните зрочно другую киноузтановку, – рычал он, – за что деньги плачены?..»
Здесь за нарушение кино-тишины, всех троих, – а не только бородача-Костовича, – из кинозала и вытурили. И на дверях табличку «Санчас» вывесили.
– Пора нам зак-кусить, тру-ту-ту-ту! – спел, подыграв себе на бандонеоне, Манюня.
А не получилось. Сбились с дороги, забрели в какую-то глушь. Зоркий Фетюнинский тут же высмотрел: на краю глухомани – бетонные блоки, кучи мусора и, краем, то ли котлован долгостроевский то ли покинутый пловцами бассейн. Вдруг над бассейном взмыл, но тут же рухнул вниз малый беспилотник. Двинули туда. И сразу наперерез – трое суровых качков. Больше всех досталось шедшему впереди Манюне: сперва дали по чану, потом ботинком под коленку, спустили в бассейн без воды и отволокли за кучу мусора.
– Вы с ним, колорады? – вызверился на Бровцына и Костовича один из качков.
– Знать не знаем сучка́ этого, – просипел Костович, неожиданно потерявший голос. Может, поэтому ему и Бровцыну наваляли лишь слегка, и предупредили: здесь, мол, проходит военно-патриотическая игра, так что не фиг носы свои совать, куда не просят…
В тихом пустом бассейне, меж бетонных блоков и куч мусора, двое механиков на коленках колдовали над внезапно рухнувшим серебристым дроном. Всего дронопускателей было шестеро, и говорили они меж собой на странной смеси турецкого с немецким. Старший, с чёрной резиновой нашлёпкой вместо уха, резко оттолкнул сперва одного, потом второго механика и подозвал третьего. Пока ковырялись в беспилотнике, Фетюнинский очухался и набрал 112. Мобилка в бассейне не сработала. Тогда Манюня, оставленный без присмотра, раздвинул меха и пошёл, играя, к лесенке.
– Заткинте его, zum Teufel mit der Mutter! – заорал черноухий.
Манюню догнали и стали бить заново. Правда, тут повезло: в руках у третьего дрон взорвался, и черноух про бандонеониста забыл. Механик, налаживавший дрон, погиб. Остальные растерялись, но черноухий уже чисто по-русски крикнул: «Я на запасной объект, кончайте с гармонистом и дуйте туда». Манюня подождал, пока черноух поднимется из бассейна по лесенке и, установив гармошку на бетонной кладке, ринулся на ближнего механика. От неожиданности тот упал. Вспомнив военную службу, Манюня-офицер, сбил другого и, подхватив бандонеон, побежал к лестнице.
Кровь бунтовала, но кровь и веселилась. От радости невеликой, но всё ж таки победы, Манюня земли под собой не чуял. Однако, взобравшись почти на самый верх лесенки, огляделся. Туманная дрожь городских виде́ний вновь ударила Манюне в голову. Показалось: толпятся вокруг столбами светопроницаемые сгустки крови. Летне-зелёная кровь деревьев, тёмно-красная неостановимая военная кровь, пурпурная кровь любовных притязаний, аспидная кровь ненависти…
Мимо этих сгустков, заляпанные по плечам бурой собачьей кровью, удалялись новые знакомцы. Причём было видно: Бровцын простил Костовича, который Манюню сдал и при первой возможности сдал бы за милую душу и самого Бровцына.
Здесь симфония крови и новых жизненных смыслов зазвучала над бассейном в полную силу! «Нужно выпустить голодную кровь на свободу. Пусть именно она: кровь лазурная, кровь небесная, хлынет и затянет земные раны!»
Вдруг Манюная осёкся: важными в жизни вдруг оказались не сами события, а наполнявшая их кровь. «Кровь отступническая! Равнодушно-преступная кровь земных дел! И честная, лазурная кровь небесная! Два вида крови сталкиваются и вскипают в каждом деле, в каждом из исторических событий, в каждом из тел человеческих!»
Прозрачные люди с тихо бунтующей кровью, изголодавшиеся по безобманной жизни и неложным словам, сновали вблизи и вдали от выставки достижений народного хозяйства. Радуясь новым смыслам, Манюня резко дёрнул правой ногой. С ноги слетал башмак. Спускаться времени не было и бандонеон мешал. Изловчась, в бешенстве содрал он с правой ноги ещё и носок, а с левой и то, и другое. «Босиком так босиком»!
– Чё, дорогуши? Чё, пособнички? Драпака дали? – задиристо крикнул Фетюнинский вслед Бровцыну и Костовичу, – и сыграл на бандонеоне отрывок из танго «Adios, Nonino», которое сочинил семьдесят лет назад аргентинец Астор Пьяцолла. Бережно мелодию закруглив, собрался преодолеть он последние ступеньки…
Строго и чинно, как водолаз со вскипающей кровью, поднимался Манюня со дна человеческой мерзости! Вокруг туманно сиял наивный, так ни шиша в себе самом и не расчухавший мир. Внезапно сразила мысль: не понимать мир лучше, чем понимать его. От радости сам собой раскрылся для смеха рот. Тут сзади раздался шум: спрыгнули в бассейн, трое куда-то отлучавшихся дронопускателей. Но, теперь, после обретения новых смыслов существования, Фетюнинскому было наплевать и на них, и на Бровцына с Костовичем…
Удар ножом в спину наивного мира был страшен и был силён. Стерегущая тело, а теперь внезапно выпущенная наружу голодная кровь, тут же дошла до точки кипения, и вместе с душой, розовыми парами, – которые могут засечь одни только спецприборы, – стала уходить в небо.
Дымная, тёмно-коричневая радость, как после укола промедолом, сделанного Манюне семь лет назад, всё в той же Авдеевке, заволокла мозг бандонеониста. Выронив гармошку, рухнул он из полноты собственного мира в пустоты бассейна. Остатняя часть его крови, перестав омывать порожние пространства покинутого душой человеческого тела, намочив майку и трусы, быстро, добежала к босым ступням, и с ласковым равнодушием, начала растекаться по выщербленному ветрами и временем железобетонному дну нашей жизни.
Копьецо отца Павла
История одной ночи
– Реки по небу,