ты стоял с закрытыми глазами, тут недалеко высмотрела. Помоему, очень миленькое и ничуть не паразитическое гнездышко…
Все вихри времени скрутились для меня в один жгут при словах: «вихорево гнездо».
Гнездо вихря! Вихри земные и вихри небесные. Вихри, – но не враждебные. Вихри напрасные, паразитические, – но неизбежные и необходимые!
Наша лишняя, никому не нужная жизнь, сладкой омелой внезапно хлестнула меня по лицу.
Понял-оценил я и мысли Вадима, сперва пропущенные мимо ушей. Да, так! Мы – ты и я, некоторые другие похожие на нас парни и девчонки быстро убегающего 1973 года, – действительно ненужное «отклонение» от нашей небывало правильной и светлой жизни.
Но ведь музыки без отклонений не бывает. Растений, животных и человеков без отклонений нет и быть не может. Так это создано, и не нам вытягивать пути людские в нитку, или, наоборот: низко натянутой проволокой, предназначенной для того, чтобы сбить с колес летящего на свиданку мотоциклиста, уже предвкушающего ласки и нежности, тисканья, прикосновенья… – думал я про себя.
Да, мы не вполне нормальное «образование» на раскидистых ветках страны. Но без нас, как без пристроившейся без спросу на дереве, не умирающей ни в стужу, ни в зной омелы – ничего путного не выйдет!..
Птицы очищают клювы о ветки. Разносят семена омелы по свету. Омела неправильная, омела полупаразитичекая – и от этого вдвое, втрое прекраснейшая – цветёт и дает окрас, запах и тихую мощь временам и укладам.
Тут я спохватился, притворно закашлялся и с опозданием сказал:
– …нет. Ничего вспоминать не будем. Будем распутываться, пока не стемнело.
Я подполз к тебе вплотную и стал грызть одну из веревок, которую Вадим завязал на твоих руках тяжким объемным узлом. Не вышло: веревки были смолёные, крепкие…
Я снова закрыл глаза: детство и юность с поющей мистикой песков стали, трепеща, отступать. Входил не мираж! Входила наглая и беспощадная жизнь, которая была в сто раз опасней семипалых драконов, тихоумных русалок, прожорливых полозов, песчаных вихрей, принимающих вид тех существ, которых каждый из нас в детстве больше всего страшился!
9
Раскровив дёсны и рот, грызть веревки я перестал, обмяк, потерял биения сердца…
Стены из ракушняка неожиданно представились разгородкой мироздания. Посреди крыши зияла дыра, еще несколько просветов виднелись по бокам.
Сквозь дыру в мироздании виднелась часть неба. Ракушняк, осыпаясь, чуть слышно свистел и пел. Мы лежали на глиняном полу. Туповатое инакомыслие терялось в песках. Вместо него входило в халабуду скорбномыслие: безгневное, незлобивое.
Рядом чуялись разломы времени, напоминавшие засохшую и широко треснувшую иловую грязь. Никакой политики в этих разломах не было, а вся столичная dissidura forte – так итальянисто, кося под вокалистку, называла ты нашу студенческую политвозню – оказалась с боку припёку.
Смысл диссидуры ушел, а звук остался:
Quando pietosa dissidura forte,
Venne in sogno Madonna, a darle…
Исполненный ликующих завихрений стих из поэмы потерявшего разум Торквато Тассо, подслушанный тобой на занятиях по вокалу – пел сейчас сам себя…
Однако разломы времени были еще далеко. Такие разломы никогда не проявляются сразу. Отколется один камешек, другой, третий, лопнет земля, дембеля подерутся с офицером, заново покроется трещинками степь – косая трещинка, кривая, изломанная. Торквато Тассо ударит ножом верного слугу, смешаются времена и почвы: песчаники, чернозем, глина, попятятся от разлома кабаны, олени сломают в бешенстве рога, завоют без причин мертвые волки, ослепнет кора лиственных и хвойных деревьев, уйдет вода из малых и без того пересыхающих рек, сбившись с курса, повернут вместо юга на север птицы, стремясь в манящие их места на верную погибель…
Разломы эти вот-вот должны были коснуться и нас: раздробить кости, искромсать сердца, разом выплеснуть всю до капли кровь, как выплескивают бурчливые хозяева, прямо во двор, прямо под окна соседям, пропитавшиеся за ночь кислой вонью, жирные помои…
Широта мыслей и узость рассуждений сменяли друг друга. А потом, покинув твою и мою голову, делали их двумя стучащими друг о друга иссохшими головками мака, из которых – даже если хорошенько их встряхнуть – доносилось одно только обморочное шуршание.
Расколотый на пять частей водно-воздушно-земельно-эфирно-огненный мир завис над нами.
10
Уже смеркалось и притом быстро.
– Мы не умрем насовсем… – рассекала ты звенящим шёпотом песчаную глушь. – Нас найдут! Халабуду вадимовскую кто-нибудь должен знать. Мы выживем и ни в какую тюрьму не сядем! – Это уже в полный голос.
Ты всегда говорила так мелодично, что и музыканты заслушивались.
– Откуда такой голос? – спрашивал я иногда.
– Из Персии, из Персии, – отшучивалась ты. – Я райская птица, изгнанная за всякую лабусню из прекрасных мест, из Закаспия…
Песок шуршит, рай поет прерывистыми голосами, тревога нарастает…
Плавный толчок всей моей крови тебе навстречу ты не услышала, но о чем-то таком догадавшись, вдруг восхищенно смолкала.
– Не Явас, не Явас! А… я, тире, вас, – слегка задохнувшись, выкрикнула ты наш пароль.
– А я – вас, – повторил я вслед за тобой присловье, которым в Москве старались мы друг друга подбодрить или, наоборот, испугать. Особенно после того, как я сказал тебе однажды:
– В этот самый Явас, ну, в поселок этот… в Дубровлаг, в Мордовию, – мы никогда не попадем.
– Не Явас, а я – вас… – еще раз произнесла ты уже тише и заплакала, потому что не могла высвободить кисть левой руки и слизать с нее капельки крови, выступившей под веревками, не могла погладить меня, как ты часто говорила, по загривку…
11
Нашел нас жестяной подхорунжий. И я сразу сказал, что он кажется мне человеком, отожженным из стали, раскатанной в жесть. Подхорунжий поправил:
– Человек я твердый, а только древобытный, Боряня, древобытный. Есть такое дело! Не железяки, а деревья мне подсказали, куды вы двинулись. – Он уронил одну, но крупную, сладко блеснувшую под звездой слезу. – Приложу ухо к дереву – так всю округу слышу. Слышал я и этого рёхнутого. Не тутошний он, из прибылого народу. И бежал так скорёхонько, как хто за им гнался. А кому тут гнаться? Последний волк лет десять назад издох. Рази полоз его напугал? Или что другое привиделось…
– Спасибо вам, Максим Лазаревич.
– Ну, есть такое дело. А лучше – деду твоему спасибки сказать. Раньше мы с им – ого-го! Стояли, помню, в четырнадцатом годе осенью, под городом Ригой, так он меня от подлючей смерти спас. Зарубить меня одна местная лахудра хотела. А он не дал, заметил, как ночью она ко мне через ихний латышский хутор меж возов крадется: тесак под луной блестит, руки красные, в цыпках. А дед