экономическая. Она не посягает ни на правительство, ни на собственность, а в одном из последних заседаний палаты Виктор Консидеран, представитель фурьеристов, торжественно отказался от всякого посягновения на фамилию» (то есть на царскую семью. – Л.С:, 18: 133).
Комиссия наверняка хотела услышать о страшной опасности, грозящей Российской империи от фурьеристов и их системы. Но Достоевский словно бы не слышал вопроса, не чувствовал начальственных ожиданий. «Нет системы социальной, до такой степени осмеянной, до такой степени непопулярной, освистанной, как система Фурье на Западе. Она уже давно померла, и предводители ее сами не замечают, что они только живые мертвецы и больше ничего… Что же касается до нас, до России, до Петербурга, то здесь стоит сделать двадцать шагов по улице, чтоб убедиться, что фурьеризм на нашей почве может только существовать или в неразрезанных листах книги, или в мягкой, незлобивой, мечтательной душе, но не иначе как в форме идиллии или подобно поэме в двадцати четырех песнях в стихах… Фурьерист – несчастный, а не виновный человек – вот мое мнение» (18: 133–134).
Открытая – вернее, как будто открытая – позиция подследственного Достоевского вызывала у Комиссии раздражение и неприязнь к нему; у судей и в самом деле были резоны не доверять его показаниям. Отвечая на поставленные вопросы, придерживаясь буквы, а не духа вопросника, он ни разу не упомянул имя Н.А. Спешнева и его кружка, с которым был тайно связан, в радиальные настроения и планы которого был посвящен27.
Действительно: о Спешневе Достоевского не спрашивали, и это дало возможность маневра – не лгать, но умолчать. В его ответах не было нарочитых искажений, в бумагах тоже не нашлось никакой крамолы. «Хотя Достоевский не говорил на следствие всего, что знал, тщательно оберегая известные ему, но упущенные следствием обстоятельства дела, а также стремился везде, где это было возможно, отвести подозрение от других обвиняемых или смягчить свою и их вину, в остальном он был, как правило, точен, а потому показания его… могут рассматриваться как надежный и важный для понимания его идейной эволюции… как биографический материал» (18: 330. Примечания).
Достоевский отчетливо различал общий принцип открытости в защиту собраний у Петрашевского: все проблемы надо обсуждать гласно, о чем бы ни шла речь. Другое дело, что в его нынешней ситуации должен был работать другой принцип: не рассказывать все, что знал, видел, слышал; ни в чем не лгать, но, где нужно, недоговаривать и умалчивать.
Повествование «Дневника писателя»: тон и интонации
Стратегия общения Достоевского со следствием никак не помогла ему избежать каторжного приговора и каторжного срока, исполненного им от звонка до звонка, но спустя почти четверть века благодарно вспомнилась в «Дневнике писателя». Тон авторского повествования и общий настрой «Дневника» был, однако, определен гораздо раньше – вечером после экзекуции, 22 декабря 1849 года, в каземате Петропавловской крепости. С поразительной сдержанностью и кротостью пишет он брату Михаилу об инсценировке казни: «Наконец ударили отбой, привязанных к столбу привели назад, и нам прочли, что его императорское величество дарует нам жизнь. Затем последовали настоящие приговоры» (28, кн. 1: 162).
Ни тем вечером, ни позже не выражал Достоевский своего возмущения издевательским спектаклем. Тщетно искать в письмах, посланных даже и секретными оказиями, комментариев по поводу этой постыдной провокации. Спустя годы он смиренно скажет: «Если их сторона взяла, то делать нечего и следует нести наказание»28. А тогда, перед отправкой в Сибирь, он писал брату: «Я не уныл и не упал духом. Жизнь везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди, и быть человеком между людьми и остаться им навсегда, в каких бы то ни было несчастьях, не уныть и не пасть – вот в чем жизнь, в чем задача ее. Я сознал это. Эта идея вошла в плоть и кровь мою… Во мне осталось сердце и та же плоть и кровь, которая также может и любить, и страдать, и желать, и помнить, а это все-таки жизнь! On voit le soleil!.. Никогда еще таких обильных и здоровых запасов духовной жизни не кипело во мне, как теперь» (Там же. С. 162–163).
On voit le soleil! Он видел солнце! Жизнь «после» ощущалась как дар судьбы. Его чувства, его душевное состояние были бесконечно далеки от злой и несправедливой формулы о «необратимо поврежденной психике». Он убеждал брата, что не уныл, что надежда не покинула его, что в душе нет злобы и желчи. Он думал не о себе, а о брате, о том, что весть о казни может убить его. Он верил, что через четыре года будет облегчение судьбы: «Я буду рядовой, – это уже не арестант… Ведь был же я сегодня у смерти, три четверти часа прожил с этой мыслию, был у последнего мгновения и теперь еще раз живу!..» (Там же. С. 163).
Вместо стенаний по загубленной молодости и проклятий в адрес тиранов он творил гимн жизни, понимаемой как высшее счастье. «Жизнь – дар, жизнь – счастье, каждая минута могла быть веком счастья». Он клялся брату, что сохранит дух свой и свое сердце в чистоте, и что переродится к лучшему.
Единственная мысль, которая омрачало его душу, – в каторжном остроге у него отнимут перо: «Неужели никогда я не возьму пера в руки?.. Да, если нельзя будет писать, я погибну. Лучше пятнадцать лет заключения и перо в руках» (Там же).
Ощущение жизни как еще одного шанса («еще раз живу») сопровождало его все годы каторги и ссылки, давало стимул и азарт прожить не зря.
«Статейный список о государственных и политических преступниках, находящихся в Омской крепости в каторжной работе 2-го разряда на 19 июня 1850 г.» содержал несколько пунктов, включая пункт «Какое знают мастерство и умеют ли грамоте». Достоевский был аттестован со сдержанной привлекательностью: чернорабочий; грамоте знает. Работы, на которых его использовали, к владению грамотой отношения не имели: изготовление кирпичей на кирпичном заводе, толчение и обжиг алебастра, верчение точильного колеса в инженерных мастерских, разгребание снега на дорогах и улицах города, ломка барок летом. Все бы ничего, но ему предстояло привыкнуть к запрету на писательство.
Занятия литературой имели в глазах каторжного начальства дурную репутацию. Нельзя было не только писать, но и читать. И только медики тюремного лазарета, куда он, по счастью, часто попадал «на передышку», видели в нем писателя – давали читать то немногое, что у них было, предоставляли бумагу, перо и чернила.
Здесь впервые Достоевский опробовал новый для себя жанр. Самоделка из двадцати восьми листов простой писчей бумаги, без обложки, заглавия и даты, сшитая уже после каторжного срока разными нитками,