четыре: со двора в сенцы, а из сенцев одни в хату, другие в кухню-боковушку, четвертые — из кухни в хату. А если взять все в обратном порядке, то это еще и из хаты в кухню, из кухни в сенцы, из сенцев на двор или назад в хату… Как много! Были и пятые двери, из сенцев в чулан, но они были замкнуты и не шли в игру, я только постоял перед ними и снова бросился в свой лабиринт. Не мог нарадоваться, бегал, топал, смеялся и кричал, призывая всех разделить мою радость от этого дива.
А у мамы с Романом только и радости было, что хоть хата не сгорела. Они не бегали, не смеялись, и я их радости не почувствовал, была у меня своя.
Другое диво — картинки в красном углу. Снова же, как оказалось потом, их было только восемь, они и здесь назывались иконами, и мама каждую из них объяснила мне: господь бог, пресвятая богородица, угодник божий, святые ангелы… А я, хоть и раньше, в городе, видел иконы в той комнатенке, где мы жили, и в церкви, куда меня мама водила, теперь в хате со множеством дверей видел на каждой из застекленных картинок свое. Один дед, три деда бородатых, один дядька, две тетки с белыми крыльями, хлопчик у его мамы на руках… А еще и деревья, и речка, халаты какие-то, кресты, короны и все прочее, что я уже мог назвать и чего не мог, все это зеленое, красное, синее, золотое.
Кроме тех, что в красном углу, была еще картинка и в простенке между окнами. Тоже под стеклом, но большая по размерам, и там были белые лебеди, синее озеро, зеленые деревья и красный замок, как мне сказал про этот дом Роман.
Все эти диво-картиики я разглядывал не сразу, как только вошел в хату, а сначала хорошенько набегавшись, будто лишь сейчас их и заметил. После на все это стал я смотреть более внимательно, особенно в мороз или в слякоть, когда не пускали на двор и было очень скучно. Много детских мыслей возникало перед святой и не святой дешевкой. Думается теперь: а если бы не эта муть, а сызмальства настоящее, художественное?..
Зато была у нас природа, которая каждый день показывала все новую и новую красу, волновала и своими тайнами, и каждодневными радостными откровениями. Поражала и летним многоцветьем полей, и низкой грозовой тучей с ярким размахом радуги, и чем-то совсем незначительным, как те «зеркальца» — синие перья на крыльях селезня или мохнатый шмель на малиновой шишке клеверного цветка.
И были еще книги. Очень немного их, однако и такие были, что с цацками, как говорили мои новые деревенские дружки.
Картину Мясоедова «Косцы» я увидел в Русском музее уже на четвертом десятке лет. Было и интересно по-взрослому, и был я счастлив, как от встречи с давней радостью. Вспомнилась «цацка» в книге, которую листал когда-то, может, с Тоней или Казаком, а то и один, еще не умея читать. Обыкновенная нецветная заставка. Одна из тех «цацек», что так манили, тянули к книге, к новым тайнам, пусть себе сначала подсознательно, однако же и сильно, убедительно говорили о том, что позже стало называться для меня, преподавателя родной литературы, связью слова, искусства с жизнью. И те косцы один за другим, и то жито на книжной заставке, шершаво и золотисто-знойное, и зелень, и цветы сорняков, и бело-облачное небо — все это видел я и на нашем поле.
Большой мир был тогда значительно бóльшим, так как во всем малом, если внимательно присмотреться вблизи, он был большим. И уже не только книжная заставка, но и куда меньшая по размерам «буквица», «сюжетный инициал» с каким-нибудь васильком в траве или ласточкой в полете мог взволновать до глубины души. Именно связью со всем тем, что окружало меня, что поражало, волновало поэзией, музыкой сказки, которой жаждет каждый ребенок.
Буквы мне показал и складывать их — до школы, русские — научил Роман. Дальше пошло само. Прежде всего подписи под картинками. Одни буквы разъясняли те картинки, а иные делали их даже еще более таинственными. Так было, скажем, с «венгерской пуштой», той самой, где колодезный журавль. Детских книжек у нас не было, они пришли позже, в школе, и пробиваться к интересному в тех книгах, какие были у нас или у Шуры, и в тех, какие приносил от кого-нибудь Роман, приходилось с трудом. Сам он, Роман, читал очень много, «абы дорвался», как говорила мама, но чаще всего молча, про себя. Помню только «Дубровского», которого он по маминой просьбе прочитал вслух, однако из всей повести мне с тех зимних вечеров живее всего помнится сцена пожара, когда кузнец Архип со своим «как не так» спасал на крыше горящего сарая кошку. Помню и сон Раскольникова из «Преступления и наказания», потому что лишь тот сон Роман и прочитал нам, маме и мне. О том, как пьяные дурни — мне только так тогда казалось — били до смерти лошадь, а мальчик Родя целовал ее и плакал…
Мама смеялась надо мной: «Вот кто легкий на слезы, как собака на сик!..» А заодно с нею и Роман тогда смеялся. Перед мамой я только оправдывался: «А сама ты не плачешь?» — потому что и в ее глазах временами были видны слезы и я, должно быть, пошел в нее. А от Романа лучше было обороняться злостью. Но, и злясь, я еще плакал, когда он смеялся, поддразнивал, хоть он добрый был ко мне, малому. А потом, когда я вырос и мы с ним при разнице в одиннадцать лет как будто сравнялись, оба стали взрослыми, хорошо дружили. За всю жизнь ни разу не поссорились. Для нашей мамы он никогда не был пасынком, а мама для него — никогда мачехой. Перед войной Роман хозяевал, а после партизанщины снова остался в Овсяниках, простой, скромный работяга колхозник. В позапрошлом году, когда он умер и я, прощаясь с ним на кладбище, стал на колени в снег возле гроба и дотронулся лбом до его холодного лба, меня передернуло от мысли, что я уже так и не скажу ему тех добрых слов, которые хотел сказать и почему-то не сказал раньше…
В зрелые годы, задумавшись иногда над своим характером со всей присущей ему смесью каких-то все же плюсов и минусов, я пробовал разобраться, откуда она у меня, та жалостливость, даже излишняя,