Так тот поганец взял ее да на пику, на жар, в ту печь…
— Господи! — ахнула мама.
— И молодой еще, дурила. Я сам его видел, ребята показывали. Смеется, скотина животная, глаза заливши… А дружные, один за одного, не тронь…
Дядя еще помолчал, а потом как бы опять про другое:
— Первый раз мы на то братание шли и боялись. Не верится! То резались сколько лет, а то… Боже мой! Артиллерия та, и пулеметы, и конница, и врукопашную… А тут… Да что ты хочешь, всем за три года осточертело. Австрияк — тот деликатнее, он не то что немец. Этот стоит, как каменный, а пойдет — только держись! Техника! Австрияк — не вояка, он и раньше стал бы брататься. Да в свободу и у немца уже иначе пошло. Нашего Миколашки нет, ихний усач сидел еще, однако и у них уже не тот нажим. И дисциплина не берет! Это у нас в Курляндии было, теперь она Латва. Равнина такая, луг. Прадвесне[78] еще, не отпустило. В окопах посуше. Помахали мы белым, они тоже помахали, и я тогда: «Вперед, ребята, пошли!» Первым встал над бруствером — что будет, то будет. Идем. Они идут. И дико как-то, что без оружия все, что тихо так. Только сапоги по мерзлой траве шуршат, ледок, где остался, похрустывает. Ну, сошлись. Я и раньше видел немцев близко, но только если убитый или в плену. А теперь… Человек как человек. Одежда только не такая, форма. И не поговоришь. Руками разводит — не то показывает, что нет в руках ничего, не то что другое, и обниматься полез бы, как свояк. «Камарад! Камарад!» Даже и «то-ва-риш»! С нами поручик был, Горшешников, умный парень, из учителей, так тот уже за всех: то им говорит по-ихнему, то нам. Закуривать начали. Они все большинство с трубками. Кто в бескозырке, кто в каске этой с шишаком. И пожилые, как у нас, и молодежь зеленая. Говорят, смеются. Люди как люди. Кабы начальство не гнало, и они не пошли бы. А то ж обдуривают нашего брата…
Во всех переплетениях дядиных рассказов про войну, где не однажды чередовались храбрость, гордость за свое, человеческий страх и проклятия тем, по чьей вине напрасно лилась кровь, — царь, царица, Распутин, буржуи свои и немецкие, — был рассказ и о том, как им, нашим солдатам, явилась на небе пресвятая богородица. «Как солнце из-за тучи! И буквы большие: православные победят!..» Даже и в это верилось мне, все в его частых и длинных рассказах воспринималось по-детски образно, как в сказках. То, чего я совсем не знал, хотя бы по «цацкам» в книгах, представить было труднее — скажем, тех армян, молокан и турецких аскеров, — а все остальное сразу, само собою переносилось в знакомые окрестности. Йе трудно было, например, представить богородицу, такую, как в пашем красном углу, как она высветилась из-за тучи; даже и тучу я отчетливо видел, будто все это случилось над нашей деревней или над нашим выгоном..
И то братание на латышском лугу сразу связалось в моем представлении с «венгерской пуштой» — яров-ским выгоном, с одиноким колодезным журавлем на зеленом просторе. Сразу связалось и навсегда. Сначала были там взрывы снарядов, гул и свист осколков, густое цвиканье пуль, хрипло-дикое «ура» и «кровь лилась из свежей раны на истоптанный песок…». Здесь было уже отклонение: истоптанный окровавленный песок представлялся не возле журавля, а над нашей рекою… А потом с двух сторон, из-за одной и из-за другой колючей проволоки, и русские и немцы машут белым, потом смело, как дядя Алесь, встают, вылезают из окопов, идут друг другу навстречу. Уже без штыков, с хрустом топча давно не кошенную траву, густую и еще мерзлую в ту предвесеннюю пору, когда наступила свобода, шлепая над травою полами сопревших в сырых окопах шинелей…
Среди русских, сколько бы раз это мне ни представлялось, первым всегда был дядя Алесь. Не такой, как теперь, худой, обросший, в лаптях, а какой был тогда, как у нас на карточке, с четырьмя крестами, только уже без пулемета. А рядом с ним умный такой поручик Гор-щешников: так у меня выходило — не от горшечника, а от ухвата, горщешника по-нашему. Поручик не такой, как тот штабс-капитан, который свистел в хате деда Богуша, и не такой, как прапорщик Соловей, что с ума сошел, не дожив до братания…
Может, такой, как Шурин папа, хотя тот и не был командиром?..
15
В партизаны под осень 1943 года мы пошли всей семьей: Роман с женой и ребенком, мама и я, еще неженатый.
У Богушей получилось иначе: Шура ушел с весны, а дядька Иван, здоровенный и добродушный Чеп-дреп, до сорока лет холостяк со сломанной в лесу ногой, уперся — из хаты своей никуда не пойдет. Все еще верилось человеку, что если он калека и никуда не лезет, то за племянника карать не будут. Ивана взяли в Милтачи и там повесили на площади вместе с шестью другими партизанскими родственниками из соседних деревень, которые так же, как и он, по здоровью или по старости не годились для работы в Германии.
Зяма Космович воевал где-то в Красной Армии, только вернувшись, узнал, как погибла его семья. Застрелили мать, изнасиловали и застрелили красавицу Шейну, сестру, а бабу Роху, что разменяла девятый десяток и уже не ходила с мешком по деревням, заставили лезть на телеграфный столб. Сначала им было весело, смешно, как она перебирает по тому осклизлому дереву своими беспомощными руками, а потом и это надоело, добили…
Мы немало их видели всяких — сначала гладких, самодовольных, нахальных, потом раскисших,» со льстивым «Гитлер капут», как будто так уж сразу им и поверили…
Володя Казак и Толя Немец — оба не вернулись с войны: первый погиб под блокадным Ленинградом, второй уже за Вислой. Тетка Женя до «похоронки» не дожила, а Толина мать еще все бродила тихо, держась поближе к забору, лет десять.
Мой Шура, Александр Сергеевич, все тридцать лет после войны работал лесником и только в прошлом году передал свою «чистую службу» меньшему сыну, Генику, который окончил лесотехникум. Сам батька приглядывает за лесхозовской пасекой. Тоже временно, пока не пришлют молодого, образованного. Сто тридцать рамочных ульев, которые хорошо видны мне из-под липы, красные, синие, желтые… Шура уже овдовел, в лесу хозяйничает сын, а в хате невестка, толковая и веселая «буслиха» Яня. Старший сын Шуры, Сергей — по деду, — работает в