Минске, инженер на заводе автоматических линий, это он меня и доставил сюда позавчера попутно, собравшись наведать своих хлопчиков-близнецов.
Шура и Геник поехали на мотоцикле в лесхоз, а я вот пока что сижу под липой. До завтрака с удочками над рекой (голавль и семь приличных плоток), а сейчас по лесу пройдусь. Давненько не был я здесь, и все знакомое, известное — река и липы, и лес, и луга — ощущаешь опять как новое. А звон пчелиный, тихо-песенный и, кажется, бесконечный, очень кстати после нашей столичной толкотни и грохота.
По стежке от реки идет самая большая дедова радость — светловолосая голенькая Наташа.
Судьба и меня не обошла, и свою я через неделю увижу. Тоже загорелую, еще более щебетливую, с теплой щечкой, к которой хорошо бывает, словно усталой душой, прислониться старым уже, седым виском.
— Ната! Наточка, может, подойдешь ко мне?
Она остановилась: может, и правда подойти?. И вот идет. По высокой траве, голова чуть повыше бело-желтой россыпи крупных ромашек. Пришла и стала, загорелая голышка, возле чужого деда, такая послушная, такая вся славная, со своей улыбкой — будто взрослою, всегда немного исподлобья. Сен-ти-мен-таль-ный интеллигент… Никого поблизости нет, и я беру ее нежную теплую лапку с крохотными пальчиками, сначала только держу в своих огромных ладонях, а потом и целую, словно за что-то благодарю.
И, увидев улыбку Наташи, я вспоминаю вдруг другие три улыбки. Одну из них я видел сам, вторую представляю, а третья появляется издалека.
Улыбка первая.
Так улыбалась Леночка, моя племянница, дочка Романа. Вот уже тридцать два года тому назад. После партизан я недолго работал — до фронта — в военкомате и как-то осенью, приехав из Милтачей, спросил у малышки:
— Ну, чижик, где тебе лучше в школу ходить — в лесу было или здесь?
— В лесу, — улыбнулась она.
Лена ходила там в «зеленую школу», которая была то под кронами деревьев, а то и просто на траве, на солнышке. А здесь сейчас грязища в Овсяниках и школа сгорела, учатся в тесной хате. Та радость детская, та «зеленая школа» открылась перед самой блокадой нашей партизанской пущи, той блокадой, которая, на великое счастье, не состоялась — началось наступление наших войск. Дети, будто на вулкане, смеялись и играли, принимая всю ту школу как игру…
Вторая улыбка.
Ее я только представляю. Впрочем, мне трудно это и представить… Как он, главный палач захваченной, разрушенной, окровавленной Белоруссии, наместник Гитлера фон Кубе, «посетив» самое пекло еврейского гетто, дарил обреченным детям конфетки. Может, кто из детей и улыбнулся? Что ж, святая невинность… Может, улыбнулось и то дитя на руках у палача не из главных, а рядового, одного из очень, очень многих, когда он, прежде чем бросить еще одного ребенка в огонь еще одной горящей деревни, держал такую вот Наташу или Леночку, или мою Алесю какое-то время на руках… чуть ли не человеческих?..
Улыбка третья.
Она пришла оттуда, где цвела моя первая липа, где улыбалась Тоня Латышка, где было то чувство… Не назовешь ли его даже первой любовью, кто знает?.. Эта улыбка оттуда, где детство торжествовало победу, где были наш смех, наши игры на известных-безвестных могилах и пожарищах, где была счастливая естественность нашей мудрой дружбы. Улыбка оттуда, где и боль, и горькая обида несправедливости, когда взрослые ради глупой, дикой потехи подбивали на драку наших друзей — Володю Казака и Толю Немца.
Эта боль, эта печаль со мною всю жизнь, то затихает и куда-то отдаляется, то снова вдруг вернется неожиданно. Так было минувшей зимой, когда я долго лежал в больнице. Очень многое вспоминалось мне тогда как-то совсем по-другому, спокойней и глубже, чем это было бы на сене под шум обложного дождя.
И вот теперь, под липой, вспомнилось снова.
…«Бей его, немца!.. Дай донерветтеру!.. Володька, какой же ты казак?!»
Он стоял в толпе взрослых, мой милый Володя, растерянно смотрел на одного, на другого, на всех… Семилетний сирота, веселый, чернявый, с отметиной на лбу — зажившей раной от острого «чижика». Его толкали сзади в ту сторону, где стоял его «враг», а он упирался, отнекивался.
«Враг», еще более чахлый хлопчик Толя Немец, затравленный, понурый и как будто в чем-то виноватый, стоял в плотном окружении взрослых и мальчишек, все еще озирался, тщетно ища дырку в этом живом частоколе.
«Толя, не бойся! Видишь, он смеется над тобой! Подумаешь, казак — украл резак! А ну давай!..»
Тут их наконец толкнули так, что показалось, бросили одного на другого, и хлопчики, больно стукнувшись, сцепились. Какая там драка, больше волтузня, беспомощное размахивание руками, петушиные наскоки одного на другого. А устанут и остановятся, их опять толкают-кидают: Немца на Казака или наоборот. И все хохочут, все орут, каждый свое: «Дай ему! Дай! Вон уже, видишь, и юшку пустил!..»
Кровь из носа, а то и из обоих носов, кровь и усталость кончали драку плачем. Плакали каждый по-своему: Володя громко, с расчетом на мать, хоть ее тут и не было, а Толя тихо, не надеясь и на материнскую жалость.
«Вы дураки! Вы нехорошие все! Так нельзя, так стыдно!.. И ты, Роман!.. Я пойду маме скажу! И ты, Чеп-дреп! Я пойду скажу вашему дедушке!..»
Я не сказал ничего этого, не бросился разнимать, не взял своего Володю за руку и не повел его к себе домой. Я только вместе с ними заплакал.
Не помню даже, были ли там наш Роман и дядька Иван, был ли там Шура.
Мне только дикий хохот слышится. И плач. Беззащитный и беспросветный…
…Если бы не тот плач, я и не вспомнил бы столько всего через полвека.
1978
ПОСЛЕСЛОВИЕ
КОМУ ЕСТЬ ЧТО СКАЗАТЬ
Много лет читаю все, что выходит из-под пера Янки Брыля: это чтение обогащает душу и питает разум. Потому-то разговор о его творчестве мне хотелось бы начать не с критического рассуждения, не с комментария к биографии (хотя биография эта значительна, драматична и как бы предпослана творчеству), а с одной из любимых мной брылевских сцен или страничек — чтобы сразу и зримо открылось мироощущение этого писателя, его художнический и нравственный облик, прозвучала сердцевинная