отца не видел.
Кроме городской фотографии на стене, где его папа с мамой, тоже неведомой Шуре, сняты еще до того, как он родился, была у них в хате еще одна памятка о его отце. Памятка потаенная, которую ни дед Богуш, ни дядька Иван не показали мне, а Шура показал.
Это была не просто какая-нибудь одна, шепотом говоря, боль-ше-вист-ска-я а-фиш-ка, за которую пытают в постерунке и гонят в тюрьму, это было даже сразу несколько газет, на каждой из которых огромными и будто гнутыми буквами стояло в заголовке: «Правда»…
Через много лет и множество событий я, советский послевоенный студент, видел в библиотеке подшивку «Правды» за то время, за весну и лето двадцатого года. Листы большие, больше, чем у сегодняшних газет, бумага разных оттенков, плохонькая, краска бледная, трудно читается. Только изредка четыре страницы, а то все больше две или один большой лист. Крупные заголовки: «Телеграммы», «Оборона Советской России», «За границей», «Борьба с польскими белогвардейцами»… И слова Ленина из его выступления перед красноармейцами, которые направлялись на польский фронт:
«…С польскими крестьянами и рабочими у нас нет ссор, мы польскую независимость и польскую народную республику признавали и признаем…»
Листая подшивку, я вспомнил Шуру (с которым, кстати, мы вместе партизанили) и в многолюдной библиотечной тишине с улыбкой видел, как мы, маленькие заговорщики, читали эти листы, запершись в хате деда Богуша. Громко сказано — читали, просто шептались, как завороженные тем великим словом «Правда», еще более правдивым оттого, что его запрещено было произносить вслух, на людях…
Шурин папа, когда заскочил во второй раз, потому и замешкался у себя в хате, что Шура тогда ничего не мог говорить или понимать. А после, когда он, папа, раненный пулей, свалился с лошади, уланы добивали его саблями…
Не вспомнил ли Шура отца тогда, на автогонках, когда кобыла понесла в поле незадачливого ездока-коменданта?..
И не его ли, отца Шуры, имел в виду Комар, когда в злости и страхе ставил нас на колени, а сам орал «Я знаю вас! Знаю!..»
Словом, и Александр Сергеевич был сирота военный.
Однако ни он, ни Зяма, ни даже Тоня не назывались — противное, неприятное слово! — байструками.
Такими были у нас два хлопчика — Володя Казак и Толя Немец.
Еще студентом на картошке в колхозе услыхал я от тетки, у которой мы с товарищем квартировали, прозвище Пятиминутка. Так дразнили маленькую соседкину девочку. «Почему?» — «А это уже, как наши немцев гнали, так ее один боец за пять минут смастерил». Мы посмеялись вместе с теткой. Можно, конечно, и посмеяться над метким словом, но это если не думать о той девочке.
Народ, и в грубости своей мудрый, и присказку сложил еще невесть когда: «Байструк — из божьих рук». В этом определении есть и та правда, что такие дети чаще всего бывают ловкие да сметливые, и та еще, что обижать такого грех. Надо думать, не только у нас, белорусов, бытует эта умная, добрая присказка. Специально этим я не занимался, но вот недавно в «Первых воспоминаниях» испанки Аны Марии Матуте с удовольствием встретил две интересные вещи. Оказывается, и в Испании в годы моего малолетства в деревнях делали обутки из автомобильных покрышек, как у нас, в Западной Белоруссии, где и поговорка была: «Что ни белорус, то и автобус» — след оставался такой же. И другое — и там, в Испании, байструков, «незаконных» детей, народ называет божьими детьми.
Дитя-то божье, да доля горькая.
Жили у нас в деревне две двоюродные сестры, Катя Курица и Женя Поганка. Катя белобрысая, смирная, ходила медленно, точно в белый день крадучись, и время от времени как-то по-куриному косилась на небо: то одним глазом сбоку вверх, то другим. От этого и прозвище пошло. А Поганка была чернявая, красивая, разбитная, с прозвищем наследственным — то ли от грибов-поганок, то ли от какой-то в их роду по-язычески гулящей веселухи[75]. У Кати после родителей осталась старая хата и узкая полоска поля, она кое-как и хозяйничала. А Женя, осиротевшая еще раньше, хатку свою и полоску продала и поехала, как многие в те годы, в Петербург, работала там на чулочной фабрике, изредка наведывалась в Овсяники, где жила их тетка, одна на двоих с Катей.
Последний раз Женя приехала летом 1916 года, да навсегда и осталась в родной деревне, нашла себе казака. Всякие у нас побывали тогда: донские, кубанские, оренбургские, терские… Ее казак был оренбургский. Сначала уезжать от него в свой Питер Жене не хотелось, потому что он и обвенчаться обещал, отвезти к родителям. После, когда его сотню куда-то перевели, Поганка была уже «толстая», а вскоре и родила, и тетка, женщина добрая, никуда ее не пустила. Потом пришла свобода, одна власть, другая. Черненький, шустрый, как веник, Володя рос деревенским байстручонком, мама которого в своих воспоминаниях и в подтрунивании соседей долго еще оставалась «питерской».
У Жени так хоть любовь была, казак, говорили, на руках ее через грязь переносил, чтобы черевички не запачкала. Есть что вспомнить про счастье, первое и единственное на всю жизнь. А Кате, если уж смеяться, как у нас смеялись, повезло нежданно-негаданно. В январе 1918 года немцы шли на восток и по дороге, ночуя в Овсяниках, какой-то ландштурмист-обозник, изголодавшийся по своей фрау, пожалел хозяйку без лишних песен, а назавтра уехал в своем пароконном фургоне. Черт знает, откуда он сам и кто он. Если и говорил ей что ночью и утром, так и немного, да и не разберешь ничего… До того, как наступила следующая зима, и Катя была уже с прибылью.
Таким образом, среди прочего, что осталось в нашей деревне после почти семилетнего военного лихолетья, были еще и два солдатских сына из вражьих станов — Казак и Немец.
Об их происхождении мы, их дружки-ровесники, узнавали исподволь, со всей той грубой и веселой откровенностью, какая процеживалась в наше понимание из разговоров взрослых. От той грязи, от той дикости, которую доводилось слышать, и мы, чистые души, в определенной мере считали себя выше этих хлопчиков, а в ссоре и злости, казалось, даже видели на них обидные тавро: ах ты, казацкий, ах ты, немецкий байструк!..
Толю Немца пустил на свет, видать, такой же самый вахлачок, каким получился и сын. Одно ухо поменьше, один глаз тоже поменьше, лоб сызмалу по-стариковски сморщенный, а губы детские — «пупсик» на верхней губе. На голове прошлогодняя солома. А сам как будто что-то такое знает,