Под властью любви Эроса принуждение и воля сливаются воедино. Безоглядное посвящение себе «одному»[83] — веление рока, которое при всем том доставляет наслаждение. «Один» в последней строчке строфы — это не только партнер в любви, но также и «доставленный судьбой предмет», которому человек готов полностью себя посвятить. Отсюда понятен переход к стансам «Ананке». Посвятить себя «Одному», захватить его — значит создать новые узы, которые влекут за собой ограничения, новую необходимость и заявляют свои притязания. Возвращаясь к сказанному в начале стихотворения, поэт указывает на «вечное веленье», которому подчинена вся человеческая жизнь. «Ананке» («Неизбежность») — это некое внешнее принуждение, неумолимая необходимость, ограничивающая пределы свободы и приучающая к смирению, к осознанию той истины, что «свобода — сон». Дана, однако, человеку и надежда, которая вновь и вновь поднимает его над необходимостью внешних принуждений. И так человеческая жизнь пульсирует между принуждением и свободой, воплощая себя в диастоле и систоле, и оба эти состояния следует признать возможными и уготованными человеку.
Всю ткань «Первоглаголов» пронизывают мотивы высшего, не только земного, существования человека. Ядро личности провозглашается неразрушимым, не только в короткий срок человеческой жизни, но и за ее пределами. Ядро это «нельзя ни расколоть, ни раздробить, даже на протяжении многих поколений» (из гётевского комментария). Гёте трудно было примириться с тем, что человеческая жизнь ограничена быстротечным земным бытием. С надеждой заглядывал он в сферы бесконечного. И там мнилось ему — прочной субстанцией — ядро личности, способное обрести бытие, но при том не исчезнуть вместе с ним. Последняя строчка стансов — «Удар крыла — и позади эоны!» — открывала перспективу бессмертия. В старости Гёте упорствовал в своей вере в бессмертие, принимая ее как постулат, за отсутствием каких-либо реальных доказательств в ее пользу и при том, что он отказывается принимать всерьез посулы христианской религии на этот счет. Поэт не желал примириться с тем, что в вечно живой и обновляющейся природе человек оказывается скован границами своего земного существования. Гёте понимал, он касается здесь такого, что неподвластно рассудку, «но все же не хочется и воцарения безрассудности», писал он Цельтеру 19 марта 1827 года. «Вечное блаженство мне ни к чему», — заявил он канцлеру фон Мюллеру 23 сентября 1827 года. В другой раз Гёте заговорил с ним о своих «взглядах на духовное бессмертие» (из «Разговоров с Гёте» канцлера Мюллера, запись от 19 февраля 1823 г.). С необыкновенным упорством, не желая быть раздавленным самим фактом недолговечности физического бытия человека, утверждал он бессмертие духа. Он твердо убежден, «что дух наш неистребим; он продолжает творить от вечности к вечности», говорил он Эккерману (запись от 2 мая 1842 года). «Энтелехическая монада может сохраниться лишь в условиях неустанной деятельности; и если работа станет для нее второй природой, то и в вечности у нее не будет недостатка в занятиях» (из письма Цельтеру от 19 марта 1827 г.). Мыслящему существу, полагал Гёте, вообще невозможно «представить себе небытие, прекращение мышления и жизни; стало быть, каждый из нас, сам того не ведая, носит в себе доказательство бессмертия» (из «Разговоров с Гёте» канцлера Мюллера, запись от 19 октября 1823 г.). Во всех этих умозрительных рассуждениях он мог опираться лишь на собственное «убеждение», поскольку ничего нельзя было ни доказать, ни проверить, и он даже дерзнул предъявить природе соответствующее требование: «Для меня убежденность в вечной жизни вытекает из понятия деятельности. Поскольку я действую неустанно до самого своего конца, природа обязана предоставить мне иную форму существования, ежели нынешней дольше не удержать моего духа» (Эккерман. — Запись от 4 февраля 1829 г.).
Восьмистишие «Надежда» в «Первоглаголах» открывает перспективу сразу в двух направлениях: от присущего жизни конфликта между желаниями человека и необходимостью — к сфере свободы, полного отсутствия ограничений, а также от преходящего — к вечной жизни духа, требуемой поэтом. Человек имеет право на все это, полагал автор новых (но вместе с тем и древних) первоглаголов, и эта убежденность диктует стансам их размеренно твердый ритм.
Гёте, особенно в старости, питал пристрастие к афоризмам. Он сам любил формулировать свои мысли коротко и метко, повод же для этого представлялся беспрестанно: во время визитов, в связи с повседневными жизненными наблюдениями, по прочтении книг. Сплошь и рядом Гёте обращался для этого к сборникам пословиц и нисколько этого не скрывал: «Не все тут слова из саксонской земли, / Не все в огороде моем проросли; / Но каких бы семян ни прислала чужбина, / Я их вырастил сам — вот какая картина». В собрании сочинений 1815 года накопившиеся с годами изречения собраны им в разделах «Изречения», «Бог, душа и мир» и «Эпиграммы». Все созданное позже поэт собрал воедино в «Кротких ксениях» — названных так в отличие от прежних, язвительных ксений времен его творческой дружбы с Шиллером; часть «кротких ксений» он опубликовал вначале в журнале «Об искусстве и древности» за 1820 год. Эти рифмованные изречения охватывают столь же широкий круг тем, как и прозаические «Максимы и рефлексии»: религия и жизнь, искусство и наука, политика и анализ движений собственной души. Собрав эти изречения, поэт тем самым создал для себя и для читателей своего рода сборник поучений на все случаи жизни, предложил, в частности, пестрый набор «мировоззренческих» мотивов: «Уйти желаешь в бесконечность — / Лучше узри в конечном вечность». Или: «Желаешь насладиться целым — / Узри его в частичном смело».
На пестрый луг я ступил, под сводыПервозданной природы;И, божьей милостью упиваясь,В роднике традиции я купаюсь.
Весело и непринужденно, самоиронично, а порой и язвительно, мудро и метко изъяснялся стихами поэт по разным поводам. Суждения, которые представлялись существенными, он шлифовал, превращая их в краткие, сжатые афоризмы, но порой довольствовался и беглым намеком, что было особенно свойственно ему в преклонные годы. Правда, иной раз при этом провозглашались прописные истины, да и искусство стихосложения временами оставляло желать лучшего: «Не то года мне изменяют, / Не то ребенком стал я вдруг? / Я, что ли, спятил? — Сам не знаю… / Иль все с ума сошли вокруг?» Или такое: «Наблюдай из года в год / Надо знать, чем жив народ; / А уж сам смотри всю жизнь / Только не переменись».
Сам Гёте, во всяком случае, не раз претерпевал всевозможные «перемены», а Бертольт Брехт в этой связи поведал о некоем мыслителе, господине Койнере, следующее: «Некто, давно не встречавший господина К., приветствовал его словами: «Ба, да вы нисколько не изменились!» — «Как?!» — только и сказал господин К. и побледнел». Вера Гёте в «живой чекан», сохраняющийся в неизменном виде во всех метаморфозах, в четверостишии, цитировавшемся выше, низведена до уровня чахлой альбомной поэзии.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});