А она бежала к тюрьме, потому что некуда было больше бежать.
Не спрашивала себя зачем, а шла подгоняемая могучим инстинктом, обливаясь слезами, беспомощная и жалкая. Ни единой души не встретив, мимо наглухо замкнувшихся, черствых домов, выбрела на площадь, на крутой обрыв реки, против острога. Низким забором, жутким четырехугольником осела тюрьма.
Шла вперед, к темным полям, а оттуда, к ней, другая женщина.
Повстречались, взглянули, остановились и поняли.
И встречная обняла Марию Николаевну за плечи, тихонько повернула:
— Отойдем, голубка… гонют оттуда…
Отошли не спрашивая друг друга и сели у обрыва на лавочку, одинокие в сумерках вечера, как отставшие от пролета печальные птицы…
Незнакомые и разные — Мария Николаевна, жена начальника гарнизона, и просто Федосья, жена деповского смазчика, и вместе родные и близкие единым чувством, единым сердцем, — две измученные женщины смотрели скорбно на черный острог.
Темнело быстро, молчал проклятый город…
* * *
Мещанин Опенкин, старожил и домовладелец, обитал напротив ворот военного городка. И сейчас, завернувшись в тулуп, стоял за забором в своей ограде и, сквозь щель, терпеливо смотрел на улицу.
Больше всего он боялся, как бы не повредили заново сложенную дымовую трубу. И без хозяйского глаза в такую ночь свой дом и усадьбу оставить не мог. Потому и торчал на дворе уже с час, ожидая, что будет.
У ворот городка обычно маячил один часовой.
Теперь их было трое и ружья держали они в руках.
Глотала ночь последний слабый свет, поскрипывал морозец.
Недавно был слышен говор, выклики, движение солдат. Теперь и это стихло и над городом словно закрылась стеклянная крышка, отгородившая его от звуков.
Против этого затишья даже каленые нервы Опенкина боязливо настораживались. Что еще будет?..
Обернулся, удивился: за сараем небо расцветало огненным заревом.
«Где же горит?» — соображал Опенкин.
А медно-красный полог огня дышал и расширялся, как северное сияние. Уже пламя жгло тело города, а он все молчал, окованный мертвым оцепенением. И, наконец, откуда-то с колокольни, сорвался несмело набатный, словно пробный удар, повторился еще и смолк, испуганный молчанием…
Освещались кровавым, зловещим блеском кирпичные корпуса и не было почему-то теперь часовых у ворот.
И внезапно, издали, со стороны тюрьмы, трескуче рассыпался ружейный залп… И, вдобавок, пощелкали одиночные выстрелы.
Опять замерло.
С тупым любопытством ожидал Опенкин.
От ворот городка отделились три фигуры, перебежали на сторону опенкинского дома и, хоронясь в тени, остановились как раз против щели. Стояли и один у другого поспешно срывали погоны. Потом убежали, оставив прислоненной к заплоту винтовку.
И вскоре, другие, темные фигуры, горбясь и пригибаясь, как призраки, заскользили вдоль стен.
Приостанавливались у раскрытых ворот городка и таяли в их мраке.
Вот крикнул кто-то, и Опенкин подскочил от оглушительно ахнувшего выстрела…
Ожила, пробудилась ночь, наконец-то развязался узел молчания.
Жиденько в начале, поднялось ура. Перекинулось подхваченное…
Шум окреп.
Ура расло, вливались новые глотки, разрастался грозный гул…
Ударил выстрел — потонул в человеческом реве.
Резко, перебивая голоса, как сорвавшийся с цепи, загрохотал пулемет и тут же стих, точно подавился.
В бездне двора металась неясная, разъяренная масса, точно озеро разбушевавшееся билось в берега.
В окнах, вверху мелькали и тухли нервные вспышки огней. Бежали там, внутри со свечами. Уже переплескиваются в улицу брызги людской волны выскакивают за ворота одиночные люди. Поминутно то там, то здесь властно прокатывается выстрел, алей и ярче полыхает зарево на кирпичных стенах, слившихся с ночью.
Визги, крики. Несется к опенкинскому забору раздерганная кучка людей, спинами ударяются в затрещавшие доски. Короткими револьверными хлопками огрызаются на со всех сторон наседающую массу.
— Братцы, спасите, спасите, — пронзительно верещит знакомый Опенкину голос, голос Малинина, городского головы…
И тут же, словно прорвав плотину, поток солдат, винтовки наперевес, обрушивается на прижатых к забору…
* * *
Их девять человек.
Это их, отворив свой зев, выбросила тюрьма в темень ночи.
По трое в ряд. Руки скручены за спиною.
Мерно шагают, идут — куда?
Как гроба заколоченные дома — отклика не дождешься.
Предали их ночной пустыне, от живых еще отрешились люди, позабыли.
Уже умерли они для тех, кто, связанных, передал их конвою смертников.
Вывели в расход, и дела о них, вероятно, складываются сейчас в архиве. Осталась пустая формальность — расстрел…
Баландин шагал во втором ряду с краю. Около путался в длинной шинели, оступался в снегу и шашкой звенел конвойный. Или палач?
Бесконечно высоко, бесконечно чуждо искрились в бархате неба прекрасные, безучастные звезды. Жестко и больно схватила запястья грубая веревка — на расстрел идущего вязали, — не все ли равно?
И эта саднящая боль и широко раздавший грудь морозный, вольный воздух после спертой тюремной вони, — странно заслонили почти физическую осязаемость грядущей казни. И это тихое ночное шествие развеяло кошмар пережитых часов. Сосед Баландина шатался, старался не отстать и что-то глухо бормотал все время.
— Гляди, горит… — внезапно выговорил он ясно.
Баландин оторвался от бездумной путаницы мыслей. Со всех углов в его мозгу слетались мысли, куда-то устремлялись и, натыкаясь на какой-то выросший заслон, бессильно падали и путались перед его стеною.
И оттого, хоть мозг работал страшно, — было полное бездумье.
С трудом приподнял голову. На черном горизонте восходило небывалое светило, пламенным багровым глазом моргавшее издали…
— Сворачивай налево!
И, замедляя шаг, процессия влилась в ущелье переулка, кончавшегося лесом. Раздвинулись в ухабах и сугробах, точно пьяные избушки, как кладбище разбитых кораблей. Пахнуло издали родным, сосновым бором…
А шедший впереди Баландина вдруг спотыкнулся и упал. И все остановились.
Конвойцы подбежали подымать.
Мучительная, смертная тоска змеиными глазами поглядела на Баландина.
Он стиснул зубы. Крепче-крепче.
И знал, что если чуть поколебаться, малость приослабнуть — и сразу распадется все и онемеют ноги.
— Пошел, пошел! — заторопили сзади.
Как тяжело, как неохотно шевельнулось тело, приходя в движенье…
И, совершенно неожиданно, как будто сверху, звенящий крик:
— Товарищи, ложись!..
Мысль — молния: — Решетилов!
Слепо бросился в снег и, в тот же миг, над ним из-за сугробов хлобыстнул огнистый залп…
Прыжками, через городьбу сбегались люди, совались на колено и гулко разрывали пламенной иглою темноту.
— Сдавайся, суки!..
Некому сдаваться, кто может — убегает.
К Баландину вплотную подскочил солдат, штык близко, — беспощадная стремительность замаха… Удержался:
— Лежи, товарищ, сейчас развяжем…
Кричит Решетилов:
— Баландин тут?..
Душа взорвана радостью звериной, с земли кричит, отзывается:
— Здесь, здесь!..
Кругом смеются, выкликают, истерически рыдают вырванные от расстрела люди.
— Да стой, чорт! — ворчит Решетилов, — стой, Николаха, дай руки-то развязать…
А за домами рос пожар волнистой буйной гривой. Послышалась далекая стрельба…
И вдруг — глаза Баландина радостно схватили бегущую к ним из переулка, спотыкающуюся по сугробам женскую фигуру в белом платке и знакомо-родном жакете…
1924