Но сейчас шумная Москва привычно отдалялась от него, а внизу, словно граница другого измерения, сияли белизной вершины хребта Черского. Перелыгину уже чудился дымок костра у реки, сквозь который расплывчато багровели на закате горные вершины. Ему вспоминались белесые туманы над порыжевшей тайгой; долины, прорезающие горы; сотни озер, вспыхивающих зеркальным отражением солнечных лучей; чистая вода рек; первое солнце после полярной ночи. «Мы должны возвращаться», – опять мелькнула привязавшаяся строчка, и он подумал, что сейчас она имела для него совсем другой смысл. «АН-24» сделал разворот над Золотой Рекой, под крылом проплыла вершина Юрбе, поселок авиаторов, зазмеилась серая дорога. Мелькнуло здание аэропорта с длинной мачтой антенны, и сердце окатило теплой радостью – дома!
Была суббота. У взлетной полосы стоял Любимцев и улыбался, сунув руки в карманы охотничьих брюк. Сквозь распахнутую летную куртку виднелся знаменитый, купленный в Германии патронташ-жилетка из темно-зеленой замши. В такой же, по утверждению Любимцева, охотился сам Борман. Была и тирольская шляпа с пером, но Серебровский сунул ее в печку, которую Любимцев и растопил, – это была их любимая шутка на охоте: незаметно сунуть в печь шапку растапливающего. Не проверил – пеняй на себя.
– Давай, пресса! – сказал он, будто Перелыгин улетел не месяц назад, а вчера. – Забросим вещички и двинем в баню. Отдохнем, выспимся, а поутру – зайчишек гонять. Зайцы в этом году не зайцы, – он широко развел ладони, – медведи. Шевелись, засиделся там. – Он подхватил чемодан и зашагал к машине.
Перелыгин, улыбаясь, смотрел в спину Любимцева, и в такт шагам в нем звучали слова: нигде и никогда…
Ночью Перелыгин вышел из дома. Давали знать о себе восемь часовых поясов. Черная ночь обдала холодом, и Перелыгин сунул руки в рукава накинутой на плечи куртки. В воздухе уже стояли запахи осени. В беззвучном пространстве ярко светили крупные низкие звезды. Ветер спрятался за горной грядой на востоке. Слышен был лишь ровный шум невидимой реки, да потрескивали стволы лиственниц.
Не верилось, что рядом строится прииск. «Пол “шагаря” завезли», – рассказал Любимцев.
Скоро эта красота вокруг станет похожа на лунный ландшафт. Уже били сваи под первую улицу домов, в стороне от балков строителей и первых поселенцев. Опытный человек Любимцев знал: сколько ни строй, от «деревяшек» не избавишься: или их наладит для чего-то ушлый северный народ, или заселят бичи, поэтому Любимцев планировал поселок так, чтобы панельные дома не стояли вперемежку со старыми.
«Запустят прииск, – думал Перелыгин, – и Сороковов пошлет Любимцева подальше». Он достал сигарету, щелкнул зажигалкой, вглядываясь в бесконечность черного неба, пытаясь представить оттуда, из холодного океана вечности, летящую Землю со всеми городами и людьми, разглядеть невероятно отраженным взглядом вон от той зеленоватой звезды крохотный кусочек тайги с нелепым прииском, который, на свою погибель, строит Любимцев, и себя с тлеющим огоньком сигареты. «Эй!» – крикнул он, будто перед наглухо закрытыми воротами, в черное небо, отсылая жалобную просьбу хоть на минуту приоткрыть сокровенную тайну, ворота непостижимой умом и воображением Вечности, в которой неслись бесчисленные пылинки планет и он – незримая точка, в неохватном пространстве с быстро сгорающей, как жизнь, сигаретой в руке.
Поеживаясь от холода, Перелыгин чувствовал, как подкрадывалась зима, переливалась через горные хребты, выкрашивая их белым цветом, подслащивая свое приближение ясной погодой.
Закурив новую сигарету, он стал вспоминать, как впервые прилетел в Батагай, встречу с Алпатовым, Тамарой, Градовым… как перебрался на Золотую Реку. Эти картинки проносились перед ним, беспорядочно выхваченные памятью, и он с горестью понимал, что будет тосковать по всему тому, чего не повторить, не пройти заново, не вернуть, как не вернуть детство, первые осмысленные радости, первую любовь и все, что он недостаточно ценил в жизни. Северная тоска – коварная штука. Проклятие Севера не отпустит его никогда.
– Ну, как Москва? – спросил Любимцев, когда, настреляв десятка два зайцев, они устроились у завала на обнаженном берегу истощенной к осени речки. – Нашла себя интеллигенция?
– Она борется с властью, преисполнена чувства собственного достоинства и гордости! – отчеканил по-армейски Перелыгин, рассматривая бегущую по черным камням воду, которая казалась то синей, то зеленой, была необыкновенно прозрачной. Но принесенные с далеких берегов деревья напоминали, что недавно здесь текла совсем другая река. Настанет новое лето, русло заполнится стремительной водой, она подхватит эти разбросанные стволы, понесет их дальше, до следующей остановки. «Как у людей», – пробормотал Перелыгин.
– Давай уточним, пресса, сдается мне, что ей разрешили бороться, позвали то есть. Выманили с засиженных кухонь, отдали газеты, журналы, сцену, экран, телевидение. Чудеса! Власть платит за то, что страну с дерьмом смешивают.
– Заполняют белые пятна истории, – поправил Перелыгин.
– Нет, пресса, не так. Наш интеллигент не умеет принимать историю с ее жестокостью и мукой, в трагических противоречиях, если хочешь. А другой история не бывает. Ни у кого! Но наши умники думать и мыслить над историей не умеют, а вот моральные суды над ней устраивать, шабаш – с большим волнительным, как они говорят, удовольствием.
– А что наша история? – Перелыгин, тяжело сопя, подтащил к завалу широкий ствол, сел на него и принялся распаковывать рюкзаки. – Раньше шли к социализму, дошли и успокоились? Социализм всегда прав, остальное – ложь, так получается?
Сидевший у воды на корточках Любимцев перестал обдирать зайцев.
– А ты думаешь, почему?
– Догматизм, вот почему.
– Ошибаешься, пресса, чему тебя в университете учили. Мы спасались. Наша судьба – сплошная жертвенность и спасение. От татарщины веками избавлялись и Европу уберегли. За одно это она должна по гроб жизни нас благодарить. От царя, от рабства помещичьего, от поповщины, от беспросветности жизни вон в Сибири попрятались. А в социализме увидели спасение – и души, и народа, и человечества. Широко? А как же! Нам все сразу подавай. Наивно? Может быть, только судить об этом рано.
– Боюсь, уже поздно. – Перелыгин наломал тонких сухих веточек, сунул их в середку завала с пучком ветоши, чиркнул зажигалкой. Пламя, прошив языками дебри сучьев, метнулось вверх, загудев, зашипев, осваивая жизненное пространство.
Любимцев порубил тяжелым охотничьим ножом вымытых в реке зайцев, побросал куски в котел, приладил его на длинной жердине над огнем.